Бунтующий человек. Падение. Изгнание и царство. Записные книжки (19511959) - Альбер Камю 32 стр.


Герцен, восхваляя движение нигилистов правда, лишь в той мере, в какой видел в нем стремление к освобождению от предвзятых идей,  напишет: «Уничтожение старого это зарождение будущего», тем самым полностью соглашаясь с Белинским. Котляревский, рассуждая о тех, кого также именовали радикалами, сравнивал их с апостолами, «которые хотели полностью отречься от прошлого и выковать человеческую личность на совершенно иной основе». Нельзя не вспомнить Штирнера с его отрицанием истории как таковой и решимостью строить будущее, ориентируясь не на дух историчности, а на индивидуума, обладающего всей полнотой власти. Но такой индивидуум не способен подняться на вершину власти в одиночку. Он нуждается в других, но тогда вступает в противоречие с принципом нигилизма. Писарев, Бакунин и Нечаев попытаются разрешить его, расширяя каждый чуточку больше, чем предшественники,  поле разрушения и отрицания, до тех пор пока терроризм не уничтожит само противоречие путем слияния самопожертвования и убийства в единое целое.

Нигилизм 1860-х начался, по крайней мере в своих внешних проявлениях, с самого радикального отрицания, отвергая всякое действие, которое не продиктовано чистым эгоизмом. Известно, что сам термин «нигилизм» был предложен Тургеневым в романе «Отцы и дети», герой которого Базаров служит воплощением человека подобного типа. Писарев в критическом разборе романа отмечает, что нигилисты увидели в Базарове пример для подражания. «Мы можем похвалиться,  заявлял Базаров,  только бесплодностью нашего сознания и, до некоторой степени, бесплодностью всего, что нас окружает».  «Это и есть нигилизм?»  спрашивали его. «Это и есть нигилизм». Писарев восхваляет этот пример, для большей ясности определяя его следующим образом: «Я чужд существующему строю вещей, я не желаю в него вмешиваться». То есть единственная ценность заключается в разумном эгоизме.

Отрицая все, что не служит удовлетворению человека, Писарев объявляет войну философии и искусству, полагая то и другое абсурдом, а также лживой морали, религии и даже обычаям и вежливости. Он выстраивает теорию интеллектуального терроризма, заставляющую вспомнить наших сюрреалистов. Провокация возведена в ранг учения, представление о глубине которого дает Раскольников. Апофеозом этого дивного порыва становится вопрос, которым задается Писарев, без тени улыбки вопрошая, можно ли убить собственную мать. И отвечает: «Почему бы и нет, если я этого хочу и это мне полезно?»

С учетом сказанного остается лишь удивляться, почему нигилисты не отдавались целиком тому, чтобы сколотить состояние или получить высокий чин, почему они с присущим им цинизмом не хватали все, что плохо лежит. Правда, в любом обществе на высоких должностях хватает нигилистов. Но они не превращают свой цинизм в учение, а предпочитают при всяком удобном случае громогласно воздать должное добродетели без последствий для себя. Нигилисты, о которых мы говорим, противоречили сами себе: бросая вызов обществу, они тем самым утверждали некую ценность. Они называли себя материалистами и считали своей настольной книгой «Силу и материю» Бюхнера. Но один из них признавался: «Ради Молешотта и Дарвина мы готовы пойти на виселицу или на плаху», то есть ставили идею гораздо выше материи. Их учение напоминало религию, причем религию фанатичную. Ламарк в глазах Писарева был предателем потому, что правота оказалась на стороне Дарвина. Если кто-нибудь в их кружке принимался рассуждать о бессмертии души, его изгоняли. Поэтому Владимир Вейдле[57] совершенно справедливо определяет нигилизм как рационалистический обскурантизм. Разум у нигилистов поразительным образом соединялся с предрассудками веры; выбор в пользу псевдонаучного способа рассуждения это далеко не самое меньшее противоречие этих индивидуалистов. Они отрицали все, за исключением наиболее спорных ценностей, разделяемых каким-нибудь месье Омэ.

КОНЕЦ ОЗНАКОМИТЕЛЬНОГО ОТРЫВКА

Отрицая все, что не служит удовлетворению человека, Писарев объявляет войну философии и искусству, полагая то и другое абсурдом, а также лживой морали, религии и даже обычаям и вежливости. Он выстраивает теорию интеллектуального терроризма, заставляющую вспомнить наших сюрреалистов. Провокация возведена в ранг учения, представление о глубине которого дает Раскольников. Апофеозом этого дивного порыва становится вопрос, которым задается Писарев, без тени улыбки вопрошая, можно ли убить собственную мать. И отвечает: «Почему бы и нет, если я этого хочу и это мне полезно?»

С учетом сказанного остается лишь удивляться, почему нигилисты не отдавались целиком тому, чтобы сколотить состояние или получить высокий чин, почему они с присущим им цинизмом не хватали все, что плохо лежит. Правда, в любом обществе на высоких должностях хватает нигилистов. Но они не превращают свой цинизм в учение, а предпочитают при всяком удобном случае громогласно воздать должное добродетели без последствий для себя. Нигилисты, о которых мы говорим, противоречили сами себе: бросая вызов обществу, они тем самым утверждали некую ценность. Они называли себя материалистами и считали своей настольной книгой «Силу и материю» Бюхнера. Но один из них признавался: «Ради Молешотта и Дарвина мы готовы пойти на виселицу или на плаху», то есть ставили идею гораздо выше материи. Их учение напоминало религию, причем религию фанатичную. Ламарк в глазах Писарева был предателем потому, что правота оказалась на стороне Дарвина. Если кто-нибудь в их кружке принимался рассуждать о бессмертии души, его изгоняли. Поэтому Владимир Вейдле[57] совершенно справедливо определяет нигилизм как рационалистический обскурантизм. Разум у нигилистов поразительным образом соединялся с предрассудками веры; выбор в пользу псевдонаучного способа рассуждения это далеко не самое меньшее противоречие этих индивидуалистов. Они отрицали все, за исключением наиболее спорных ценностей, разделяемых каким-нибудь месье Омэ.

Вместе с тем, взяв своим символом веры разум в самом куцем его виде, нигилисты стали примером для тех, кто шел за ними. Они не верили ни во что, кроме разума и корысти. Но скептицизму предпочли пропагандистский пыл и стали социалистами. В этом и заключается их противоречие. Как все незрелые умы, они одновременно испытывали сомнение и жажду веры. Выход лично для себя они нашли в том, чтобы придать отрицанию непреклонность и страсть, свойственные вере. Впрочем, чему тут удивляться? Вейдле цитирует философа Соловьева, с презрением вскрывающего это противоречие: «Человек произошел от обезьяны, следовательно, мы должны любить друг друга». Но в этом разрыве и заключается вся правда Писарева. Если человек отражение Бога, то отсутствие человеческой любви не имеет значения, потому что однажды он получит утешение. Но если он слепая тварь, бродящая в потемках жестокого и ограниченного мира, то он нуждается в себе подобных и их преходящей любви. Где укрыться милосердию, если не в мире, лишенном Бога? В другом мире благодать доступна каждому, даже богачам. Те, кто отрицает все, понимают, по крайней мере, что отрицание есть нищета. Тогда они могут открыться чужой нищете и наконец прийти к отрицанию себя. Писарев мысленно не отвергал убийства матери, но тем не менее нашел в своих рассуждениях о несправедливости верную интонацию. Он мечтал эгоистически наслаждаться благами жизни, но попал в тюрьму и сошел с ума. Показной цинизм в конце концов привел его к познанию любви, к осознанию того, что он этой любви лишен, и к самоубийству. Вместо индивидуума-властелина, о каком он мечтал, он получил нищего измученного старика, все величие которого сводится к освещению истории.

Бакунин есть еще более наглядное воплощение тех же самых противоречий. Он умер накануне наступления террористической эпопеи[58]. Впрочем, он заранее осудил индивидуальный террор, разоблачая «Брутов своей эпохи». Вместе с тем он испытывал к ним уважение и порицал Герцена за открытую критику неудавшегося покушения 1866 года Каракозова на царя Александра II. У этого уважения были свои причины. Бакунин, как и Белинский, и нигилисты, сыграл значительную роль в дальнейшем развитии событий, в частности в практике индивидуального бунта. Но он привнес и кое-что еще: зерно политического цинизма, которое прорастет в учении Нечаева и доведет революционное движение до логического завершения.

КОНЕЦ ОЗНАКОМИТЕЛЬНОГО ОТРЫВКА

Едва расставшись с юностью, Бакунин познакомился с философией Гегеля и был ею потрясен, как будто столкнулся с чудом. Он читал Гегеля сутками напролет, до умопомрачения, «ничего другого не видя, кроме категорий Гегеля». Из этой инициации он выходит с экзальтацией неофита: «Мое личное «я» умерло навсегда, только теперь я живу истинной жизнью, которая в некотором смысле тождественна науке абсолюта». Ему потребовалось совсем немного времени, чтобы заметить, чем опасна столь удобная позиция. Тот, кто понял суть реальности, не восстает против нее, а радуется ей: вот вам готовый конформист. Ничто в Бакунине не предрасполагало к этой философии цепного пса. Возможно также, что его поездка в Германию и дурное впечатление, произведенное на него немцами, помешали ему вслед за стариком Гегелем признать, что лучшим хранителем сущностей духа является Прусское государство. Человек более русский, чем сам царь,  несмотря на мечты о мировом единстве,  он никак не мог согласиться с восхвалением Пруссии, основанным на логике высокомерия: «Воля других народов не должна приниматься во внимание, поскольку народ, наделенный этой волей, главенствует над миром». С другой стороны, в 1840-е годы Бакунин открывает для себя французский социализм и анархизм и заимствует некоторые тенденции. Как бы там ни было, Бакунин с негодованием отвергает немецкую идеологию. Он так же страстно стремился к абсолюту, как позже будет стремиться к полному разрушению, к яростному «все или ничего», и у него эта ярость разрушения представлена в чистом виде.

Отдав дань восхищения абсолютному Единству, Бакунин погружается в самое примитивное манихейство. Судя по всему, он жаждет, чтобы воздвиглась «Вселенская и подлинно демократическая Церковь свободы». Это его религия, а он сын своего века. Впрочем, он не уверен, что его вера достаточно всеобъемлюща. Он, как нам представляется, вполне искренен, когда в «Исповеди», обращенной к Николаю I, пишет, что никогда до конца не верил в финальную революцию, а если и верил, то лишь ценой «сверхъестественных и тяжких усилий», заглушая внутренний голос, настойчивым шепотом твердивший ему о «бессмысленности надежд». Напротив, теоретический имморализм в нем непоколебим, и мы видим, как он в нем прямо-таки купается с животным наслаждением и органичностью. Историей движут всего два начала: государство и социальная революция, революция и контрреволюция, и они не просто непримиримы, они ведут между собой смертельную борьбу. Государство это преступление. «Даже самое малое и безобидное государство преступно в своих вожделениях». Следовательно, революция это благо. Борьба этих двух начал, выходящая за рамки политики,  это одновременно борьба сатанинских начал против божественного начала. Бакунин осознанно вводит в проблематику революционного действия одну из тем романтического бунта. Еще Прудон утверждал, что Бог есть Зло, и призывал: «Гряди, Сатана, оболганный нищими и королями!» Одновременно Бакунин подчеркивает глубину бунта, имеющего внешние признаки политического. «Нам говорят, что Зло это сатанинский бунт против божественной власти, а мы видим в этом бунте плодотворную завязь всех человеческих свобод. Подобно Богемским братьям XV века, революционеры-социалисты узнают сегодня друг друга по призыву: «Во имя того, кто претерпел великий урон».

Назад Дальше