Это кто писал?
Дед не ответил, бабушка, подождав, сказала с улыбкой:
Этой бумаге сто рублей цена!
Не твоё дело! крикнул дед. Всё чужим людям раздам!
Раздавать-то нечего, а когда было не раздавал, спокойно сказала бабушка.
Молчать! взвизгнул дед.
Здесь всё в порядке, всё по-старому.
В углу на сундуке, в бельевой корзинке, проснулся Коля и смотрел оттуда; синие полоски глаз едва видны из-под век. Он стал ещё более серым, вялым, тающим; он не узнал меня, отвернулся молча и закрыл глаза.
На улице меня ждали печальные вести: Вяхирь помер его на страстной неделе "ветряк задушил"; Хаби ушёл жить в город, у Язя отнялись ноги, он не гулял. Сообщив мне всё это, черноглазый Кострома сердито сказал:
Уж очень скоро мрут мальчишки!
Да ведь помер только Вяхирь?
Всё равно: кто ушёл с улицы, тоже будто помер. Только подружишься, привыкнешь, а товарища либо в работу отдадут, либо умрёт. Тут на вашем дворе, у Чеснокова, новые живут Евсеенки; парнишка Нюшка, ничего, ловкий! Две сестры у него; одна ещё маленькая, а другая хромая, с костылём ходит, красивая.
Подумав, он добавил:
Мы, брат, с Чуркой влюбились в неё, всё ссоримся!
С ней?
Зачем? Промежду себя. С ней редко!
Я, конечно, знал, что большие парни и даже мужики влюбляются, знал и грубый смысл этого. Мне стало неприятно, жалко Кострому, неловко смотреть на его угловатое тело, в чёрные сердитые глаза.
Хромую девушку я увидел вечером, в тот же день. Сходя с крыльца на двор, она уронила костыль и беспомощно остановилась на ступенях, вцепившись в струну перил прозрачными руками, тонкая, слабенькая. Я хотел поднять костыль, но забинтованные руки действовали плохо, я долго возился и досадовал, а она, стоя выше меня, тихонько смеялась:
Что это с руками у тебя?
Сварил.
А вот я хромаю. Ты с этого двора? Долго в больнице лежал? А я лежала там до-олго!
Вздохнув, она прибавила:
Очень долго!
На ней было белое платье с голубыми подковками, старенькое, но чистое, гладко причёсанные волосы лежали на груди толстой, короткой косой. Глаза у неё большие, серьёзные, в их спокойной глубине горел голубой огонёк, освещая худенькое, остроносое лицо. Она приятно улыбалась, но не понравилась мне. Вся её болезненная фигурка как будто говорила:
"Не трогайте меня, пожалуйста!"
Как могли товарищи влюбиться в неё?
Я давно хвораю, рассказывала она охотно и словно хвастаясь. Меня соседка заколдовала, поругалась с мамой и заколдовала меня, назло ей В больнице страшно?
Да
С нею было неловко, я ушёл в комнату.
Да
С нею было неловко, я ушёл в комнату.
Около полуночи бабушка ласково разбудила меня.
Пойдём, что ли? Потрудишься людям руки-то скорее заживут
Взяла меня за руку и повела во тьме, как слепого. Ночь была чёрная, сырая, непрерывно дул ветер, точно река быстро текла, холодный песок хватал за ноги. Бабушка осторожно подходила к тёмным окнам мещанских домишек, перекрестясь трижды, оставляла на подоконниках по пятаку и по три кренделя, снова крестилась, глядя в небо без звёзд, и шептала:
Пресвятая царица небесная, помоги людям! Все грешники пред тобою, матушка!
Чем дальше уходили мы от дома, тем глуше и мертвее становилось вокруг. Ночное небо, бездонно углублённое тьмой, словно навсегда спрятало месяц и звёзды. Выкатилась откуда-то собака, остановилась против нас и зарычала, во тьме блестят её глаза; я трусливо прижался к бабушке.
Ничего, сказала она, это просто собака, бесу не время, ему поздно, петухи-то ведь уже пропели!
Подманила собаку, погладила её и советует:
Ты смотри, собачонка, не пугай мово внучонка!
Собака потёрлась о мои ноги, и дальше пошли втроём. Двенадцать раз подходила бабушка под окна, оставляя на подоконниках "тихую милостыню"; начало светать, из тьмы вырастали серые дома, поднималась белая, как сахар, колокольня Напольной церкви; кирпичная ограда кладбища поредела, точно худая рогожа.
Устала старуха, говорила бабушка, домой пора! Проснутся завтра бабы, а ребятишкам-то их припасла богородица немножко! Когда всего не хватает, так и немножко годится! Охо-хо, Олёша, бедно живёт народ, и никому нет о нём заботы!
Богатому о господе не думается,
О Страшном суде не мерещится,
Бедный-то ему ни друг, ни брат,
Ему бы всё только золото собирать
А быть тому злату в аду угольями!
Вот оно как! Жить надо друг о дружке, а бог обо всех! А рада я, что ты опять со мной
Я тоже спокойно рад, смутно чувствуя, что приобщился чему-то, о чём не забуду никогда. Около меня тряслась рыжая собака с лисьей мордой и добрыми виноватыми глазами.
Она будет с нами жить?
А что ж? Пускай живёт, коли хочет. Вот я ей крендель дам, у меня два осталось. Давай сядем на лавочку, что-то я устала
Сели у ворот на лавку, собака легла к ногам нашим, разгрызая сухой крендель, а бабушка рассказывала:
Тут одна еврейка живет, так у ней девять человек, мал мала меньше. Спрашиваю я её: "Как же ты живешь, Мосевна?" А она говорит: "Живу с богом со своим с кем иначе жить?"
Я прислонился к тёплому боку бабушки и заснул.
Жизнь снова потекла быстро и густо, широкий поток впечатлений каждый день приносил душе что-то новое, что восхищало и тревожило, обижало, заставляло думать.
Вскоре я тоже всеми силами стремился как можно чаще видеть хромую девочку, говорить с нею или молча сидеть рядом, на лавочке у ворот, с нею и молчать было приятно. Была она чистенькая, точно птица пеночка, и прекрасно рассказывала о том, как живут казаки на Дону: там она долго жила у дяди, машиниста маслобойни, потом отец её, слесарь, переехал в Нижний.
А ещё дядя, второй, так тот служит при самом царе.
Вечерами, по праздникам, всё население улицы выходило "за ворота", парни и девушки отправлялись на кладбище водить хороводы, мужики расходились по трактирам, на улице оставались бабы и ребятишки. Бабы рассаживались у ворот прямо на песке или на лавочках и поднимали громкий галдёж, ссорясь и судача; ребятишки начинали играть в лапту, в городки, в "шар-мазло", матери следили за играми, поощряя ловких, осмеивая плохих игроков. Было оглушительно шумно и незабвенно весело; присутствие и внимание "больших", возбуждая нас, мелочь, вносило во все игры особенное оживление, страстное соперничество. Но как бы сильно ни увлекались игрою мы трое Кострома, Чурка и я, всё-таки нет-нет да тот или другой бежит похвастаться перед хроменькой девушкой.
Видела, Людмила, как я все пять чушек из города вышиб?
Она ласково улыбалась, кивая головой несколько раз кряду.
Раньше наша компания старалась держаться во всех играх вместе, а теперь я видел, что Чурка и Кострома играют всегда в разных партиях, всячески соперничая друг с другом в ловкости и силе, часто до слёз и драки. Однажды они подрались так бешено, что должны были вмешаться большие, и врагов разливали водою, как собак.
Людмила, сидя на лавочке, топала о землю здоровой ногой, а когда бойцы подкатывались к ней, отталкивала их костылём, боязливо вскрикивая:
Перестаньте!
Лицо у неё было досиня бледное, глаза погасли и закатились, точно у кликуши.
Другой раз Кострома, позорно проиграв Чурке партию в городки, спрятался за ларь с овсом у бакалейной лавки, сел там на корточки и молча заплакал, это было почти страшно: он крепко стиснул зубы, скулы его высунулись, костлявое лицо окаменело, а из чёрных, угрюмых глаз выкатываются тяжёлые, крупные слёзы. Когда я стал утешать его, он прошептал, захлёбываясь слезами:
Погоди я его кирпичом по башке увидит!
Чурка стал заносчив, ходил посредине улицы, как ходят парни-женихи, заломив картуз набекрень, засунув руки в карманы; он выучился ухарски сплёвывать сквозь зубы и обещал:
Скоро курить выучусь. Уж я два раза пробовал, да тошнит.
Всё это не нравилось мне. Я видел, что теряю товарища, и мне казалось, что виною этому Людмила.
Как-то раз вечером, когда я разбирал на дворе собранные кости, тряпки и всякий хлам, ко мне подошла Людмила, покачиваясь, размахивая правой рукой.
Здравствуй, сказала она, трижды кивнув головой. Кострома с тобой ходил?
Да.
А Чурка?
Чурка с нами не дружится. Это всё ты виновата, влюбились они в тебя и дерутся
Она покраснела, но ответила насмешливо:
Вот ещё! Чем же я виновата?
А зачем влюбляешь?
Я их не просила влюбляться! сказала она сердито и пошла прочь, говоря: Глупости всё это! Я старше их, мне четырнадцать лет. В старших девочек не влюбляются
Много ты знаешь! желая обидеть её, крикнул я. Вон лавочница, Хлыстова сестра, совсем старая, а как путается с парнями-то!
Людмила воротилась ко мне, глубоко всаживая свой костыль в песок двора.
Ты сам ничего не знаешь, заговорила она торопливо, со слезами в голосе, и милые глаза её красиво разгорелись. Лавочница распутная, а я такая, что ли? Я ещё маленькая, меня нельзя трогать и щипать, и всё ты бы вот прочитал роман "Камчадалка", часть вторая, да и говорил бы!
Она ушла, всхлипывая. Мне стало жаль её в словах её звучала какая-то неведомая мне правда. Зачем щиплют её товарищи мои? А ещё говорят влюблены
На другой день, желая загладить вину свою перед Людмилой, я купил на семишник леденцов "ячменного сахара", любимого ею, как я уже знал.
Хочешь?
Она насильно сердито сказала:
Уйди, я с тобой не дружусь!
Но тотчас взяла леденцы, заметив мне:
Хоть бы в бумажку завернул, руки-то грязные какие.
Я мыл, да уж не отмываются.
Она взяла мою руку своей, сухой и горячей, посмотрела.
Как испортил
А у тебя пальцы истыканы
Это иголкой, я шью много
Через несколько минут она предложила мне, оглядываясь:
Слушай, давай спрячемся куда-нибудь и станем читать "Камчадалку" хочешь?
Долго искали, куда спрятаться, везде было неудобно. Наконец решили, что лучше всего забраться в предбанник: там темно, но можно сесть у окна оно выходит в грязный угол между сараем и соседней бойней, люди редко заглядывают туда.
И вот она сидит, боком к окну, вытянув больную ногу на скамье, опустив здоровую на пол, сидит и, закрыв лицо растрёпанной книжкой, взволнованно произносит множество непонятных и скучных слов. Но я волнуюсь. Сидя на полу, я вижу, как серьёзные глаза двумя голубыми огоньками двигаются по страницам книжки, иногда их овлажняет слеза, голос девочки дрожит, торопливо произнося незнакомые слова в непонятных соединениях. Однако я хватаю эти слова и, стараясь уложить их в стихи, перевёртываю всячески, это уж окончательно мешает мне понять, о чём рассказывает книга.