Они слушают, беспрекословно, старательно, однако в следующий раз, когда все начинается, в горячке опять действуют большей частью неправильно.
Хайе Вестхуса тащат на волокуше прочь, ему сорвало спину, при каждом вздохе в ране пульсирует легкое. Я еще успеваю пожать ему руку.
Это конец, Пауль, стонет он и от боли кусает себя в предплечье.
Мы видим еще живых людей, которым снесло череп; видим, как идут солдаты, которым оторвало обе ступни, они ковыляют на изломанных обрубках к ближайшему окопу; один ефрейтор два километра ползет на руках, таща за собой раздробленные в коленях ноги; еще один идет к перевязочному пункту, держась руками за живот, откуда вываливаются кишки; мы видим людей без рта, без нижней челюсти, без лица; находим такого, что два часа зубами пережимает артерию на руке, чтобы не истечь кровью; встает солнце, наступает ночь, свистят снаряды, жизнь кончена.
Но клочок развороченной земли, где мы окопались, удержан, несмотря на превосходство противника, отданы лишь несколько сотен метров. И каждый метр стоил нам одного убитого.
Нас сменяют. Снова колеса грузовиков уносят нас прочь, мы тупо стоим, а услышав окрик «Внимание! Провода!», подгибаем колени. Когда нас везли сюда, было лето, деревья еще зеленели, теперь они выглядят уже по-осеннему, а ночь хмурая и сырая. Машины останавливаются, мы вылезаем из кузовов, разношерстная толпа, остаток многих имен. Сбоку стоят темные фигуры, выкликают номера полков и рот. И всякий раз отделяется кучка, скудная, малочисленная кучка грязных, бледных солдат, до ужаса маленькая кучка, до ужаса маленький остаток.
Вот кто-то выкликает номер нашей роты, судя по голосу, наш ротный, уцелел, значит, только рука на перевязи. Мы подходим к нему, и я вижу Кача и Альберта, мы становимся рядом, прислоняемся друг к другу, смотрим друг на друга.
Снова и снова мы слышим наш номер. Он может кричать долго, в лазаретах и воронках его не услышат.
Еще раз:
Вторая рота, ко мне!
Потом тише:
Больше никого из второй роты? Он умолкает, потом слегка хрипло спрашивает: Это все? И командует: Рассчитайсь!
Серое утро, на позиции мы уходили еще летом, и было нас сто пятьдесят человек. Сейчас нам зябко, осень, шуршат листья, голоса устало роняют:
Первый второй третий четвертый На тридцать втором они умолкают. Молчание длится долго, пока не раздается вопрос:
Еще кто-нибудь есть? Ожидание, затем тихо: Повзводно Он осекается, доканчивает: Вторая рота И с трудом: Вторая рота, не в ногу марш!
Шеренга, короткая шеренга шагает навстречу утру.
Тридцать два человека.
VII
Нас отводят дальше обычного, в полевой сборно-учебный лагерь, на переформирование. Нашей роте требуется больше сотни человек пополнения.
До поры до времени болтаемся без дела, если свободны от дежурств. Через два дня приходит Химмельштос. После окопов спесь с него слетела. Он предлагает помириться. Я готов, потому что видел, как он помогал выносить Хайе Вестхуса, которому сорвало спину. Поскольку же вдобавок Химмельштос говорит вполне разумно, мы не против, когда он приглашает нас в столовую. Только Тьяден недоверчив и сдержан.
Однако и он смягчается, ведь Химмельштос сообщает, что будет замещать кашевара, который уезжает в отпуск. И в доказательство немедля выдает нам два фунта сахару, а персонально Тьядену полфунта сливочного масла. Мало того, устраивает так, что на ближайшие три дня нас командируют на кухню чистить картошку и брюкву. И получаем мы там превосходный офицерский харч.
Итак, сейчас нам обеспечено все то, что солдату нужно для счастья, хорошая еда и покой. Немного, если вдуматься. Еще год-другой назад мы бы жутко себя презирали. А теперь почти довольны. Все входит в привычку, в том числе и окопы.
В силу этой привычки мы вроде как очень быстро забываем. Позавчера еще были под огнем, сегодня валяем дурака и шляемся по округе, а завтра снова двинем в окопы. На самом деле ничего мы не забываем. Пока мы должны воевать, фронтовые дни, закончившись, опускаются куда-то в глубины нашего существа, слишком они тягостны, и сразу же думать о них нельзя. Только задумайся и они задним числом убьют тебя; вот это я уже заметил: кошмар можно выдержать, пока просто ему покоряешься, но он убивает, если размышляешь о нем.
Отправляясь на позиции, мы становимся животными, поскольку это единственное, что дает шанс продержаться, и точно так же на отдыхе превращаемся в легкомысленных шутников и засонь. Иначе никак не можем, что-то нас форменным образом к этому принуждает. Любой ценой мы хотим жить, и нам нельзя обременять себя чувствами, возможно весьма похвальными в мирное время, но здесь фальшивыми. Кеммерих мертв, Хайе Вестхус умирает, с телом Ханса Крамера на Страшном суде будет много хлопот попробуй собери после прямого попадания; у Мартенса больше нет ног, Майер убит, Маркс убит, Байер убит, Хеммерлинг убит. Сто двадцать человек лежат где-то сраженные пулями и снарядами, хреново, конечно, только нам что за дело, мы-то живы. Если б мы могли их спасти, тогда да, мы бы на все пошли, даже и на гибель, какая разница, ведь при желании мы действуем чертовски энергично; боязни в нас мало, нам знаком страх смерти, но это совсем другое, инстинктивное.
Только вот товарищи наши погибли, мы не в силах им помочь, они обрели покой кто знает, что еще нам предстоит, оттого-то мы спим или рубаем от пуза, сколько влезет, пьянствуем и курим, чтобы разогнать скуку. Жизнь коротка
Фронтовой кошмар уходит вглубь, если повернуться к нему спиной, мы давим его похабными и мрачными шуточками; когда кто-нибудь умирает, говорим, что он откинул копыта, и вот так говорим обо всем, это спасает от сумасшествия, и, пока воспринимаем все таким манером, мы сопротивляемся.
Но мы не забываем! Военные газеты пишут о замечательном армейском юморе, о солдатах, которые, едва выйдя из-под ураганного обстрела, устраивают танцульки, однако это беспардонное вранье. Мы поступаем так не оттого, что юмористы по натуре, нет, просто без юмора нам каюк. Черепушка и без того на пределе, долго не выдержит, юмор с каждым месяцем становится все горше.
И я знаю: все, что сейчас, пока мы воюем, камнем оседает в глубине, после войны проснется, и вот тогда начнется схватка не на жизнь, а на смерть.
Дни, недели, годы здесь, на фронте, вернутся снова, и погибшие товарищи восстанут из мертвых и пойдут с нами, в головах будет ясность, у нас будет цель, и так мы пойдем, погибшие товарищи рядом, годы фронта позади против кого, против кого?
В этих местах недавно побывал фронтовой театр. На дощатой стенке еще висят пестрые афиши спектаклей. Мы с Кроппом удивленно их разглядываем. В голове не укладывается, что такое еще существует. На афише изображена девушка в светлом летнем платье, подпоясанном красным лаковым ремешком. Одной рукой она опирается на перила, в другой держит соломенную шляпку. На ней белые чулочки и белые туфельки, изящные туфельки с пряжками, на высоком каблуке. За спиной у нее сверкает синее море с белыми барашками на волнах, сбоку голубеет бухта. Очаровательная девушка с тонким носиком, алыми губками и длинными ногами, невероятно чистенькая и ухоженная, наверняка дважды в день принимает ванну и никогда не разводит грязь под ногтями. Ну разве что застрянет иногда песчинка-другая с пляжа.
Рядом с девушкой мужчина в белых брюках, синем пиджаке и морской фуражке, но он интересует нас куда меньше.
Девушка с афиши на дощатой стенке кажется нам чудом. Мы совершенно забыли, что существует такое, да и теперь толком не верим своим глазам. Сколько лет мы не видели ничего подобного, ничего даже отдаленно подобного этой безмятежности, красоте и счастью. Это мир, вот таким должно быть мирное время, с волнением думаем мы.
Ты глянь на эти легкие туфли, она бы в них и километра не прошагала, говорю я и в тот же миг чувствую себя круглым дураком, глупо ведь, глядя на этакую картину, думать о марше.
Как по-твоему, сколько ей лет? спрашивает Кропп.
Ты глянь на эти легкие туфли, она бы в них и километра не прошагала, говорю я и в тот же миг чувствую себя круглым дураком, глупо ведь, глядя на этакую картину, думать о марше.
Как по-твоему, сколько ей лет? спрашивает Кропп.
Самое большее года двадцать два, Альберт, прикидываю я.
Тогда выходит, она старше нас. Ей не больше семнадцати, говорю тебе!
У нас мурашки бегут по коже.
Альберт, вот это да, верно?
Он кивает:
У меня дома тоже есть белые брюки.
Белые брюки, говорю я, а такая вот девушка
Мы оглядываем один другого. Смотреть особо не на что, у каждого выгоревшая, залатанная, грязная форма. Безнадежная затея сравнивать.
Поэтому для начала мы сдираем с досок молодого человека в белых брюках, осторожно, чтобы не повредить девушку. Это уже кое-что. Потом Кропп предлагает:
Может, на дезинсекцию сходим?
Я не очень-то рвусь, одежда от этого портится, а вши через два часа опять тут как тут. Но после того как мы еще немного полюбовались картинкой, я соглашаюсь. Даже иду еще дальше:
Может, и чистые рубахи раздобыть сумеем
Альберт почему-то думает иначе:
А лучше портянки.
Может, и портянки. Давай-ка пойдем на разведки.
Тут прогулочным шагом подходят Леер и Тьяден, видят афишу, и в мгновение ока разговор становится довольно похабным. Леер первым в нашем классе завел роман и рассказывал о нем волнующие подробности. Он на свой лад восхищается картинкой, и Тьяден не отстает.
Нам не то чтобы противно. Кто не похабничает, тот не солдат. Просто в эту минуту мы не очень расположены к подобным разговорам, а потому сворачиваем в сторону и шагаем к дезинсекционной камере, с ощущением, будто это изысканный модный магазин.
Дома́, где нас расквартировали, расположены недалеко от канала. За каналом пруды, окруженные тополевыми рощами, а вдобавок там женщины.
На нашей стороне народ из домов выселили. А на той изредка можно увидеть местных жителей.
Вечером мы плаваем. На берегу появляются три женщины. Идут медленно и глаз не отводят, хотя мы без плавок.
Леер окликает их. Они смеются, останавливаются, смотрят на нас. На ломаном французском мы выкрикиваем фразы, которые приходят в голову, все вперемешку, торопливо, лишь бы они не ушли. Изысками тут и не пахнет, да и откуда им взяться.
Одна из женщин худенькая, чернявая. Когда она смеется, видно, как поблескивают зубы. Движения у нее быстрые, юбка свободно вьется вокруг ног. Хотя вода холодная, мы ужасно разгорячились и стараемся вызвать интерес, не дать им уйти. Пытаемся шутить, и они отвечают, но мы их не понимаем, смеемся и машем руками. А вот Тьяден умнее. Бежит в дом, выносит буханку хлеба, поднимает над головой.