Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский. Т. I - Мигель Де Сервантес Сааведра 19 стр.


На это ему Дон Кихот ответил так:

 Она происходит не от древних римлян, Курциев, Каев и Сципионов, и не от здравствующих и поныне Колонна и Орсини, не от Монкада и Рекесенов Каталонских, не от Ребелья и Вильянова Валенсийских, не от Палафоксов, Нуса, Рокаберти, Корелья, Луна, Алагонов, Корреа, Фосов и Гурреа Арагонских, не от Серда, Манрике, Мендоса и Гусманов Кастильских, не от Аленкастро, Палья и Мене́сесов Португальских,  она из рода Тобосо Ламанчских, рода хотя и не древнего, однако ж могущего положить достойное начало знатнейшим поколениям грядущих столетий. Если же кто-нибудь вздумает это оспаривать, то я предъявлю те же условия, какие Дзербин начертал у подножия Роландовой груды трофеев:

Там же:

Лишь рыцарь тот в них смеет облачиться,
С самим Роландом кто посмеет биться.

 Хотя я и происхожу из рода Выскочек Ларедских,  заметил путник,  однако ж не дерзну поставить его рядом с Тобосо Ламанчскими, несмотря на то, что, откровенно говоря, слышу это имя впервые.

 Не может быть, чтобы впервые!  воскликнул Дон Кихот.

Все с чрезвычайным вниманием слушали эту беседу, и в конце концов даже козопасы и те уверились, что наш Дон Кихот не в своем уме. Только Санчо Панса, который знал его чуть ли не с колыбели, продолжал верить, что все, что ни скажет его господин, есть истинная правда; единственно, в чем он слегка сомневался, это в существовании красотки Дульсинеи из Тобосо, ибо хотя он жил неподалеку от упомянутого городка, но о принцессе с таким именем отродясь ни от кого не слыхал. Дон Кихот и Вивальдо все еще продолжали беседовать, когда в расселине между скал показалось человек двадцать пастухов в тулупах из черной овчины и с венками на голове, причем, как выяснилось впоследствии, некоторые из этих венков были сплетены из тисовых ветвей, некоторые же из ветвей кипариса. Человек шесть несли носилки, убранные множеством самых разнообразных цветов и ветвей. Увидевши это, один из козопасов сказал:

 Не может быть, чтобы впервые!  воскликнул Дон Кихот.

Все с чрезвычайным вниманием слушали эту беседу, и в конце концов даже козопасы и те уверились, что наш Дон Кихот не в своем уме. Только Санчо Панса, который знал его чуть ли не с колыбели, продолжал верить, что все, что ни скажет его господин, есть истинная правда; единственно, в чем он слегка сомневался, это в существовании красотки Дульсинеи из Тобосо, ибо хотя он жил неподалеку от упомянутого городка, но о принцессе с таким именем отродясь ни от кого не слыхал. Дон Кихот и Вивальдо все еще продолжали беседовать, когда в расселине между скал показалось человек двадцать пастухов в тулупах из черной овчины и с венками на голове, причем, как выяснилось впоследствии, некоторые из этих венков были сплетены из тисовых ветвей, некоторые же из ветвей кипариса. Человек шесть несли носилки, убранные множеством самых разнообразных цветов и ветвей. Увидевши это, один из козопасов сказал:

 Вон несут тело Хризостома, а подошва этой горы и есть то место, где он завещал себя похоронить.

При этих словах путники прибавили шагу и подоспели как раз к тому времени, когда друзья покойного опустили носилки и четверо из них острыми заступами принялись рыть могилу у подножия суровой скалы.

Обменявшись с ними учтивым приветствием, Дон Кихот и его спутники приблизились к носилкам и устремили взор на Хризостома: он лежал весь в цветах, в пастушеском одеянии, и на вид ему можно было дать лет тридцать; мертвый, он все еще хранил следы красоты и изящества, какими, видимо, отличался при жизни. Несколько книг и множество рукописей, из коих иные в виде свитков, а иные в развернутом виде, были разложены вокруг него на носилках. Те, что смотрели на него, те, что копали могилу, и все, кто только здесь находился, хранили благоговейное молчание, пока наконец один из тех, кто нес покойного, не сказал другому:

 Посмотри хорошенько, Амбросьо, то ли это место, о котором говорил Хризостом, раз уж вы хотите в точности исполнить все, что он завещал.

 То самое,  отвечал Амбросьо.  Здесь бедный мой друг часто рассказывал мне историю своего злоключения. Здесь, по его словам, впервые увидел он Марселу, здесь впервые объяснился он этому заклятому врагу человеческого рода в своей столь же страстной, сколь и чистой любви, и здесь же в последний раз Марсела повергла его в отчаяние своим презрением, что и побудило его окончить трагедию безрадостной своей жизни. И вот в память о стольких горестях и пожелал он, чтобы в лоно вечного забвения погрузили его именно здесь.

Тут Амбросьо обратился к Дон Кихоту и его спутникам.

 Это тело, сеньоры, на которое вы с таким участием взираете,  продолжал он,  являло собою вместилище души, одаренной бесчисленным множеством небесных благ. Это тело Хризостома, непревзойденного по уму, не имевшего себе равных в своей учтивости, обходительного в высшей степени, феникса дружбы, в великодушии своем не знавшего границ, гордого, но не спесивого, благонравного в самой своей веселости,  словом, добродетельнейшего из всех добродетельных и не имевшего соперников в своем злосчастии. Да, он любил, но им пренебрегали, он обожал и заслужил презренье. Он тщился растрогать зверя, смягчить бесчувственный мрамор. Он гнался за ветром, вопиял в пустыне, служил самой неблагодарности и в награду за все стал добычею смерти во цвете лет, увядших по вине пастушки, которую он желал обессмертить, дабы она вечно жила в памяти людей, доказательством чему могли бы служить вот эти рукописи, если бы только он не велел мне предать их огню после того, как будет предан земле его прах.

 Надеюсь, вы не проявите к ним еще большей суровости и жестокости, нежели их хозяин,  заметил Вивальдо,  ибо опрометчив и безрассуден тот, кто исполняет чье-либо приказание, идущее наперекор здравому смыслу. Мы и Цезаря Августа не одобрили бы, если б он позволил исполнить последнюю волю божественного мантуанца. А потому, сеньор Амбросьо, предайте земле прах вашего друга, но не предавайте забвению его писаний: ведь он распорядился так оттого, что почитал себя обиженным, исполнять же его распоряжение было бы с вашей стороны неблагоразумно. Нет, вы должны сохранить им жизнь, и пусть вечно живет жестокость Марселы, и да послужит она на будущее время назиданием для всех живущих, дабы они опасались и избегали подобных бездн. Я и мои спутники уже знаем историю вашего влюбленного и отчаявшегося друга, знаем, как вы были к нему привязаны, знаем причину его смерти и все, что он, умирая, вам завещал. Жалостная эта повесть дает понятие о том, сколь сильны были жестокость Марселы и любовь Хризостома, сколь искренне было ваше дружеское к нему расположение и какая печальная участь ожидает тех, кто очертя голову мчится по тропе, которую безумная любовь открывает их взору. Вчера вечером нам сообщили о кончине Хризостома и о том, где он будет похоронен, и мы, движимые сочувствием и любопытством, отклонились от прямого своего пути и порешили воочию увидеть то, что, едва достигнув нашего слуха, вызвало у нас столь горькое чувство. И вот теперь мы взываем к тебе, благоразумный Амбросьо,  я по крайней мере прошу тебя: вознагради наше сочувствие и желание сделать все от нас зависящее, чтобы помочь вашему горю, и, позволив не сжигать эти рукописи, позволь мне взять хотя бы некоторые из них.

Не дожидаясь ответа, Вивальдо протянул руку и взял те рукописи, которые лежали ближе к нему, тогда Амбросьо обратился к нему с такими словами:

 Дабы оказать вам любезность, сеньор, я изъявляю согласие на то, чтобы рукописи, которые вы уже взяли, остались у вас, однако тщетно было бы надеяться, что я не сожгу остальные.

Вивальдо, снедаемый желанием узнать, что представляют собой эти рукописи, тотчас одну из них развернул и прочитал заглавие:

 Песнь отчаяния.

 Это последняя поэма несчастного моего друга,  сказал Амбросьо,  и дабы вам стало ясно, сеньор, до чего довели Хризостома его злоключения, прочтите ее так, чтобы вас слышали все. Времени же у вас для этого довольно, ибо могилу выроют еще не скоро.

 Я это сделаю с превеликой охотой,  молвил Вивальдо.

Тут все присутствовавшие, влекомые одним желанием, обступили его, и он внятно начал читать.

Глава XIV,

в коей приводятся проникнутые отчаянием стихи покойного пастуха и описываются разные нечаянные происшествия

ПЕСНЬ ХРИЗОСТОМА

Коварная! Ты рада, что окрест
Уж разнеслась всечасная молва,
Сколь бессердечна ты и сколь жестока?
Пусть мрачный дух из темных адских бездн
Подскажет мне страдания слова
Для выраженья мук моих глубоких,
Чтоб голос дать тоске моей жестокой
И беспощадность описать твою.
Я боль и горе страсти исступленной
И скорбь моей любви неразделенной
В единый крик отчаянный солью.
Услышь же, устрашась, в тоске, в тревоге,
Как из души на адовом пороге
Мое стенанье рвется не моленье,
Не песня, нет,  крик мук и униженья,
Твой приговор у бездны на краю.

Гадюки шип и дикий волчий вой,
Предсмертный рев быка (сражен клинком он)
И карканье ворон над головой,
Чудовищ рык в безвестных катакомбах
И буйный стон отчаянных штормов,
Которые, бессмысленно бушуя,
Смущают и вздымают гладь морскую,
И львиный глас, и писк нетопыря,
Клик лебедя, печальный и тоскливый,
Сов уханье, что в небесах парят,
Смех адских бесов, злобный и глумливый,
Все воедино я соединю
В крик исступленный этой горькой речи,
И, слышишь, ничего не потаю,
Коль не хватает слов мне человечьих,
Чтобы жестокость вслух назвать твою.

Пусть, внемля мне, взволнуются от страха,
Услышав крик того, кто еле жив,
Не полноводный и спокойный Тахо,
Что тихо среди отмелей бежит,
Не древний Бетис меж олив точеных,
А океан, ветрами иссеченный,
Вершины молчаливых, мрачных гор,
Ущелья, где лишь тьму объемлет взор,
Лесная глушь, где страхом сердце стынет,
Коварная ливийская пустыня,
Где только гад чешуйчатый шипит.

Пусть эхо о любви неразделенной
Расскажет всей природе изумленной,
Чтоб мир узнал: вотще страдаю я,
И даже зверь познал, тоской смущенный,
Как бессердечна холодность твоя.

Презренье будто в грудь кинжал. Разлука
Мне горче моря величайших бед,
Мне вечно гложут душу подозренья,
Терзает ревность яростная мука,
Но, верно, только гибель, без сомненья,
Надежды погасит последний свет.
Так что ж доселе смерть бежит меня?
Все пережил и ревность, и презренье,
Разлуки боль, тоску и подозренья,
Горю, благословляя и кляня! Но, вечно в мухах адовых сгорая,
Надежду от себя не отпускаю,
Хоть верить ей бессмысленно давно,
Хоть, самого себя сильней терзая,
Расстаться с ней пытаюсь все равно.

Как жить? Терзать себя попеременно
То страхом, то надеждою, любя?
И как теперь, когда столь откровенно,
Как в свете солнца, мне ясна измена,
Не подчинить отчаянью себя?
И не позор ли, горечь мук лишь множа,
Боль сердца утешать трусливой ложью,
Как будто не навек покинут я,
Когда уж стало ясно и понятно,
Что прошлое погибло безвозвратно
И смерть одна спасет теперь меня?
Презренье, ревность! Палачи мои вы,
И я, во власти ваших мук глумливых,
Удавку иль кинжал мне дать молю,
Уж лучше Смерти облик молчаливый,
Чем муки те, которые терплю.

Назад Дальше