Чайковский любовался девочкой. Но Феня стряхнула капли, все кончилось, и он понял, что никакой музыкой не сможет передать прелесть этих мимолетных капель.
А Фет распевал в своих стихах: «Лишь у тебя, поэт, крылатый слова звук хватает на лету и закрепляет вдруг и темный бред души, и трав неясный запах»*
Нет, очевидно, это ему не дано. Он никогда не ждал вдохновения. Он работал, работал, как поденщик, как вол, и вдохновение рождалось в работе.
Пожалуй, больше всего ему помогали леса, лесной дом, где он гостил этим летом, просеки, заросли, заброшенные дороги в их колеях, налитых дождем, отражался в сумерках серп месяца, этот удивительный воздух и всегда немного печальные русские закаты.
Он не променяет эти туманные зори ни на какие великолепные позлащенные закаты Италии. Он без остатка отдал свое сердце России ее лесам и деревушкам, околицам, тропинкам и песням. Но с каждым днем его все больше мучает невозможность выразить всю поэзию своей страны. Он должен добиться этого. Нужно только не щадить себя.
К счастью, в жизни выдаются удивительные дни вот такие, как сегодняшний. Он проснулся очень рано и несколько минут не двигался, прислушиваясь к перезвону лесных жаворонков. Даже не глядя в окно, он знал, что в лесу лежат росистые тени.
На соседней сосне куковала кукушка. Он встал, подошел к окну, закурил.
Дом стоял на пригорке. Леса уходили вниз, в веселую даль, где лежало среди зарослей озеро. Там у композитора было любимое место оно называлось Рудым Яром.
Самая дорога к Яру всегда вызывала волнение. Бывало, зимой, в сырой гостинице в Риме, он просыпался среди ночи и начинал шаг за шагом вспоминать эту дорогу: сначала по просеке, где около пней цветет розовый иван-чай, потом березовым грибным мелколесьем, потом через поломанный мост над заросшей речкой и по изволоку вверх, в корабельный бор.
Он вспоминал этот путь, и у него тяжело билось сердце. Это место казалось ему наилучшим выражением русской природы.
Он окликнул слугу и заторопил его, чтобы поскорее умыться, выпить кофе и идти на Рудой Яр. Он знал, что сегодня, побывав там, он вернется и давно живущая где-то внутри любимая тема о лирической силе этой лесной стороны перельется через край и хлынет потоками звуков.
Так и случилось. Он долго простоял на обрыве Рудого Яра. С зарослей липы и бересклета капала роса. Столько сырого блеска было вокруг, что он невольно прищурил глаза.
Но больше всего в этот день Чайковского поразил свет. Он вглядывался в него, видел всё новые пласты света, падавшие на знакомые леса. Как только он раньше не замечал этого?
С неба свет лился прямыми потоками, и под этим светом особенно выпуклыми и кудрявыми казались вершины леса, видного сверху, с обрыва.
На опушку падали косые лучи, и ближайшие стволы сосен были того мягкого золотистого оттенка, какой бывает у тонкой сосновой дощечки, освещенной сзади свечой. И с необыкновенной в то утро зоркостью он заметил, что сосновые стволы тоже отбрасывают свет на подлесок и на траву очень слабый, но такого же золотистого, розоватого тона.
И наконец, он увидел сегодня, как заросли ив и ольхи над озером были освещены снизу голубоватым отблеском воды.
Знакомый край был весь обласкан светом, просвечен им до последней травинки. Разнообразие и сила освещения вызвали у Чайковского то состояние, когда кажется, что вот-вот случится что-то необыкновенное, похожее на чудо. Он испытывал это состояние и раньше. Его нельзя было терять. Надо было тотчас возвращаться домой, садиться за рояль и наспех записывать проигранное на листках нотной бумаги.
Чайковский быстро пошел к дому. На поляне стояла высокая раскидистая сосна. Ее он прозвал «маяком». Она тихо шумела, хотя ветра и не было. Он, не останавливаясь, провел рукой по ее нагретой коре.
Дома он приказал слуге никого к себе не пускать, прошел в маленький зал, запер дребезжащую дверь и сел к роялю.
Он играл. Вступление к теме казалось расплывчатым и сложным. Он добивался ясности мелодии такой, чтобы она была понятна и мила и Фене, и даже старому Василию, ворчливому леснику из соседней помещичьей усадьбы.
Он играл, не зная, что Феня принесла ему махотку* земляники, сидит на крыльце, крепко сжимает загорелыми пальцами концы белого головного платка и, приоткрыв рот, слушает. А потом приплелся Василий, сел рядом с Феней, отказался от городской папироски, предложенной слугой, и скрутил цигарку из самосада.
Играет? спросил, подымив цигаркой, Василий. Прекратить, говоришь, нельзя?
Никак! ответил слуга и усмехнулся на необразованность лесника. Он музыку сочиняет. Это, Василий Ефимыч, святое дело.
Дело, конечно, святое, согласился Василий. А ты бы все-таки доложил.
И не просите. Надо же иметь понимание вещей.
А мы что ж, не понимаем? рассердился Василий. Ты, брат, охраняй, да в меру. Мое дело, ежели разобраться, поважнее, чем этот рояль.
Ой!.. вздохнула Феня и еще туже затянула концы платка. Весь бы день слухала!
Глаза у нее были серые, удивленные, и в них виднелись коричневые искорки.
Вот, сказал с укором слуга, девчонка босоногая, и та чувствует! А ты протестуешь! Смыслу от тебя не добьешься. И неизвестно, за каким ты делом пришел.
Я не в трактир пришел, ответил бранчливо Василий. В трактире встретимся будем лаяться, кипеть до утра. Я к Петру Ильичу за советом пришел.
Он снял шапку, поскреб серые космы, потом нахлобучил шапку и сказал:
Слыхали небось? Помещик мой не вытянул, ослаб. Весь лес продал.
Да ну!
Вот тебе и ну! Ну да ну, повесь язык на сосну!
Ты чего вяжешься? обиделся слуга. А то я и ответить могу!
Жилетку ты носишь бархатную, пробормотал Василий, с кармашками. А что в них класть, неведомо. Леденцы для девиц? Или платочек засунуть и пойти форсить под окошками? Ты, выходит, блудный сын. Вот ты кто!
Да ну!
Вот тебе и ну! Ну да ну, повесь язык на сосну!
Ты чего вяжешься? обиделся слуга. А то я и ответить могу!
Жилетку ты носишь бархатную, пробормотал Василий, с кармашками. А что в них класть, неведомо. Леденцы для девиц? Или платочек засунуть и пойти форсить под окошками? Ты, выходит, блудный сын. Вот ты кто!
Феня фыркнула. Слуга молчал, но смотрел на Василия презрительно.
То-то! сказал Василий. Понимать надо, где правда, а где беззаконие. Лес помещик профукал. А толку что? С долгами расплатиться не хватит.
Кому продал?
Харьковскому купцу Трощенке. Принесла его сюда, за тыщи верст*, нелегкая из Харькова!.. Слыхал про такого?
Купцов много, уклончиво ответил слуга. Ежели бы еще он был московский да первой гильдии
Повидал я купцов на своем веку каких хошь гильдий. Таких видал обормотов, что спаси господи! А этот с виду приличный господин. В золотых очках, и бородка седенькая, гребешочком расчесанная. Чистая бородка. Отставной штабс-капитан. А не похоже. Вроде как церковный староста. В чесучовом пиджаке ходит. А в глаза, брат, не гляди там пусто. Как в могиле. Приехал с ним приказчик, все хвалится: «Мой, говорит, волкодав леса свел по всей Харьковской и Курской губерниям. Сплошной рубкой. Он, говорит, к лесу злой на семена ничего не оставит. На лесах большие капиталы нажил». Думали, конечно, что врет приказчик. Они при денежных людях угождают; им соврать или человека разуть-раздеть пустое дело. А вышло на поверку, что не брешет приказчик. Купил Трощенко лес, рубаху еще не сменил, а пригнал уже лесорубов и пильщиков. С завтрашнего дня лес начнут валить. Всё, говорят, велел пустить под топор, до последней осины. Так-то!
Серьезный мужчина, заметил слуга.
Хо-озяин! злобно выкрикнул Василий. Шея у него из одних мослаков, у анафемы!
А тебе что? Твоя какая беда? Что велят, то и делай. Только поспевай шапку скидать.
Служишь ты у хорошего господина, раздумчиво сказал Василий, а душа у тебя как гнилой орех. Щелкнешь а в нем заместо ядра белый червь. Был бы я твоим барином, обязательно бы тебя выгнал. Взашей! Как язык поворачивается такое спрашивать мне-то что! Да я со своих двадцати годов к этому лесу приставлен. Я его растил, нянчил. Как баба ребят не растит.
Вона! насмешливо отозвался слуга.
«Вона»! передразнил его Василий. А теперь что? Разбой! Да я еще должен дерева́ к смерти метить. Нет, брат, совесть у меня не бумажная. Меня не купишь. Теперь одна путь жаловаться.
Кому? спросил слуга и пустил из ноздрей табачный дым. Царю Гороху?
Как кому? Губернатору. Земству*. А не поможет в суд! Дойти до Сената*.
Будет Сенат с таким делом вожжаться!
А не будет так до царя-императора!
Ну а как царь не поможет?
Тогда всем миром стать и стоять. Стенкой. Не допустим, мол, разбоя! Уходи, откуда пришел!
Мечты!.. вздохнул слуга и затоптал папиросу. С такими словами ты лучше к Петру Ильичу не приступай.
Это мы еще поглядим!
Ну и сиди, дожидайся! рассердился слуга. Только имей в виду, что ежели он заиграется, так до ночи не выйдет.
Небось выйдет! Ты меня не пугай. Я, брат, не из робких.
Слуга взял у Фени махотку с земляникой и ушел в дом. Феня еще долго сидела пригорюнившись, смотрела перед собой удивленными глазами. Потом тихонько встала и, оглядываясь, пошла прочь по дороге. А Василий палил цигарки, скреб грудь, ждал. Солнце уже перевалило к вечеру, от сосен пошли длинные тени, а музыка не затихала.
«Колдует! подумал Василий, поднял голову, прислушался. Господи, да ведь это как бы знакомое! Неужто наше, деревенское? «Среди долины ровныя»*! Нет, не то. А схоже! Или то пастухи заиграли в лугах, скликая к вечеру стадо? Или то соловьи ударили сразу, будто сговорились, по окрестным кустам? Эх, старость! А душа, видно, не сдается. Душа помнит молодость. С молодостью человеку расставаться куда как жаль. Не с руки расставаться!»
Когда в окнах заполыхал багровый закатный огонь, музыка наконец оборвалась. Несколько минут было тихо. Потом скрипнула дверь. Чайковский вышел на крыльцо, достал из кожаного портсигара папиросу. Он был бледен, руки у него дрожали.
Василий поднялся, шагнул к Чайковскому, стал на колени, стащил с головы выгоревший картуз, всхлипнул.
Ты что? быстро спросил Чайковский и схватил Василия за плечо. Встань! Что с тобой, Василий?
Спаси! прохрипел Василий и начал через силу подниматься, опираясь рукой о ступеньку. Мочи моей нету! Криком бы кричал, да никто не отзовется. Помоги, Петр Ильич, не дай случиться палачеству!