Когда в 1987 году, при Горбачеве, началось освобождение политзаключенных путем помилования, то сначала помиловали только тех, у кого выжали прошение. И уже потом тех, кто отказался писать прошение, в том числе Таню, которая уже была после лагеря в ссылке. Она отбыла свою ссылку до конца, не приняла помилование.
В это время Таниной сестре, которая была тяжело больна, все говорили, что ей надо эмигрировать. Она мне как-то сказала: «Мне все говорят, что что я должна эмигрировать». Я спрашиваю: «Что, и Таня говорит?» «Нет, Таня, конечно, нет. Таня говорит решай сама».
Когда начались свободные времена, Таня пошла преподавать математику в младших классах 57-й школы. Ученики, которые за это время выросли, ее до сих пор вспоминают. Мы как-то поехали на юбилей «Хроники текущих событий» в Литву. Таня сидела в поезде с ученическими тетрадками, проверяла их, и это ей было интереснее всего в жизни. Вот такого человека, как Таня, больше у нас не будет. Не в том смысле, что она герой, мученик; я не рассматриваю людей в этих категориях. Просто Таня такой двухсотпроцентно свободный человек. В сравнении с ней нам всем чего-то не хватает.
Из психушки я вышла в 1972 году, и вдруг оказалось, что все решают один вопрос: ехать не ехать? До моей посадки такого не было. Я вообще-то никуда ехать не собиралась. Но потом я подписала письмо в защиту Плюща, который сидел в днепропетровской психиатрической тюрьме уже дольше, чем я, в еще более жутких условиях, чем я. Потом еще что-то подписала. И поняла, что если продолжу подписывать, меня возьмут, и мне грозит не лагерь, а опять психиатрическая тюрьма. Первый раз я вышла на условиях частичной капитуляции, когда врачи знали, что я их обманываю, и я знала, что они знают. Второй раз этим способом не выйти. И тогда в декабре 1975-го я уехала.
Это было нелегко сделать, у меня сначала было приглашение на год во Францию, меня не пустили, потом я попросила прислать мне вызов в Израиль и отправилась на «передержку» в Вену. (Напомню, что с Израилем прямого сообщения, ни дипломатического, ни транспортного, не было.) В Вене мы пробыли полтора месяца и оттуда приехали в Париж. С 31 января 1976 года я живу в городе Париже, который очень люблю. По-другому, чем Москву, но он тоже стал мне родным.
Что же до неожиданных открытий, то они продолжались и в Париже. Например, Владимир Максимов, перебравшись во Францию (я работала у него в журнале «Континент»), воскликнул: «Да что ж это! Меня в Москве все считали левым, а здесь все считают правым». То есть если мы сравнительно иронически относились к так называемой либеральной московской публике, то в Москве считались левее их. На самом деле эта либеральная публика и была леволиберальной, а мы были скорее праворадикало-либералами. Но это очень условно, я не хочу на себя клеить никаких этикеток. Вот Юра Галансков искал все время какую-то идеологию. То он нашел пацифизм не просто как расплывчатое желание мира, а как идеологию. Потом он вдруг нашел энтээсовцев с их солидаризмом. Были еще хотя уже к концу 60-х к началу 70-х начавшие исчезать группы чистых марксистов-ленинцев. Появлялись, наоборот, группы националистического толка. Мы же в принципе не были людьми определенной идеологии.
Когда людей сажали, мы их защищали. Когда надо было давать информацию о преследованиях, ее было ровно столько, сколько удавалось добыть. Независимо от согласия и несогласия. Гонимые это гонимые. Гонимые за взгляды, за убеждения, за слово. А за мнения, как бы они нам ни были отвратительны, преследовать нельзя.
Татьяна Горичева
Я родилась после войны, в 1947 году. И наверно, я отношусь к первому поколению советских людей, которое совершенно неожиданно пришло в Церковь. В связи с моим поколением можно говорить о религиозном возрождении. Хотя мы сами даже Бога не искали.
Я жила, как и все мои друзья, товарищи, ровесники, в коммуналке, бесконечно длинной «на сорок человек одна уборная». Но это было все равно весело, здорово. Меня только смущало, что люди все время живут мелкими заботами, страхами. Смущало мещанство. Я читала книги о Сирано де Бержераке, об Оводе, я уже в детстве читала немецких романтиков. Я очень хорошо училась, потому что была колоссальная тяга к знаниям. И когда уже поступала в комсомол, меня избрали каким-то председателем совета дружины, я не помню, как это называется. В общем, я была все время комсомольским руководителем не потому, что я особо верила в коммунизм, а потому, что хотелось как-то помочь людям, и из тщеславия. Потом как раз началась оттепель, и я поступила учиться в радиополитехникум.
Татьяна Горичева
Я родилась после войны, в 1947 году. И наверно, я отношусь к первому поколению советских людей, которое совершенно неожиданно пришло в Церковь. В связи с моим поколением можно говорить о религиозном возрождении. Хотя мы сами даже Бога не искали.
Я жила, как и все мои друзья, товарищи, ровесники, в коммуналке, бесконечно длинной «на сорок человек одна уборная». Но это было все равно весело, здорово. Меня только смущало, что люди все время живут мелкими заботами, страхами. Смущало мещанство. Я читала книги о Сирано де Бержераке, об Оводе, я уже в детстве читала немецких романтиков. Я очень хорошо училась, потому что была колоссальная тяга к знаниям. И когда уже поступала в комсомол, меня избрали каким-то председателем совета дружины, я не помню, как это называется. В общем, я была все время комсомольским руководителем не потому, что я особо верила в коммунизм, а потому, что хотелось как-то помочь людям, и из тщеславия. Потом как раз началась оттепель, и я поступила учиться в радиополитехникум.
И когда я там училась, произошло вступление советских войск в Чехословакию и я просто выбросила свой комсомольский билет. Тогда я еще не была ни верующей, ни диссиденткой, просто поняла, что произошло что-то чудовищное. Во время хрущевской оттепели начали издаваться и Сартр, и Камю, и Кафка. Я читала уже по-немецки и по-английски, так что я все это безумно полюбила. Особо меня радовали «Человек это безнадежная страсть», «Человек обречен на свободу» эти сартровские экзистенциальные максимы. «Человек это вечная драма», как говорит Камю. «Бытие для смерти» Хайдеггера. То есть все эти филиппики одиночеству, абсурду, стоицизму, трагичности жизни все это я принимала. И так поступила на философский факультет Ленинградского университета и писала диплом о Хайдеггере, совершенно солидаризируясь с тем, что человек всегда одиноко умирает и никого нет ни Бога, ни черта.
Хайдеггер был разрешен в качестве объекта критики. Я сдавала вдвое больше экзаменов, чем обычные студенты, потому что избрала своей стезей именно критику современной буржуазной философии. Я даже должна была сдавать Кассирера и массу других вещей, которые никто не читал вообще, хотя они все стояли в библиотеках. А я читала, потому что у меня была безумная, конечно, влюбленность в немцев и в современность.
Я сдавала Кисселю, хотя он сам этого тоже не читал, то есть я сама с собой говорила. И, написав диплом по Хайдеггеру, про который Киссель сказал, что его не только страшно читать, но и носить в портфеле, так я восхвалила там экзистенциализм, была уже на грани абсолютной маргинальности. Хотя меня приглашали в аспирантуру, я отказалась. То есть я поняла, что меня уже сделали диссиденткой, я познакомилась с какими-то диссидентскими кругами в «Сайгоне», стала активно заниматься йогой под влиянием, опять же, нашего питерского андеграунда.
В моем поколении все занимались дзен-буддизмом, йогой. Когда нет никакого антропоморфного Бога с бородой, то ищешь трансценденцию, которая бы просто была основана на твоем личном опыте. Ибо опыт-то есть, марксисты этого не отрицали, и вообще это нельзя отрицать. Эмпирический опыт, в йоге он дан, и в йоге он, несомненно, соприкасается с другим миром мантрами, стоянием на голове, очень строгой аскетикой. Кое-что мне открылось, но именно негативное. Мне открылось, что я очень ограниченный человек, очень слабый, очень самодовольный, то есть глупый. И что я ничего не умею, никаких чудес делать. А в то время очень многие друзья двигали поезда силой взгляда, лечили. Экстрасенсов всегда было много, только их преследовали в то время, а сейчас нет.
Два года я крутилась в этой среде чудотворцев и целителей. Это тоже все преследовалось, все потом сели в тюрьмы, все было запрещено вплоть до марксизма, естественно. Потому что все честные, искренние люди уже выпадали из системы.
Однажды, мне было двадцать шесть лет, я шла по полю и читала самиздатную книжечку по йоге. Там почему-то была также напечатана молитва «Отче наш». Я ее раз шесть прочла. Читать надо было невыразительно, никаких эмоций не должно быть. И мне вдруг пришло настоящее откровение, не словами, не какими-то образами, а ощущением. Я была просто захвачена небесной любовью. Всеобщей любовью. И я поняла, что я любима Богом, что я должна Ему ответить и что это Бог христианский. Через эту любовь Он мне даже открылся как Святая Троица, что я, естественно, читала тысячу раз в литературе, но никогда живо не понимала.
За одну секунду все мирские проблемы исчезли, я поняла, что нашла смысл жизни, который всю жизнь искала, и получила возможность, которую я тоже все время искала, служить. Я все время хотела служить чему-то самому высокому, и вот Господь дал мне эту возможность, потому что открыл истину. Я могла теперь умирать не за какой-то «Ом ом», или трансценденцию, или абсолют, а по-настоящему умирать за любовь.
Так моя жизнь дальше и следовала. Я поехала сразу же в монастырь, причем я поехала к отцу Тавриону (Батозскому). Он вышел из тюрьмы в то время, отсидев двадцать шесть лет, и служил в Латвии, под Ригой. Это было совершенно невероятно: нужно было долго идти через какой-то сказочный лес, и вдруг открывалось несколько церквушек и домиков. И совсем уже старенький батюшка, который очень много проповедовал. Каждый день там все причащались. И он вызывал к себе на разговор. Это был мой первый разговор со старцем. Спрашиваю его: «Что вы все время про дьявола говорите? То есть про какое-то зло, про какое-то вот такое черное, ругаете нас всех?» А он говорит: «Ты сейчас в блаженстве находишься, но это еще не вершина совершенства, потому что ты как Адам в раю. Самое главное ты не поняла. Самое главное крест. Но ты это поймешь».
Это я, конечно, запомнила и поняла, что моя эйфория редуцирована и несовершенна. Господь, конечно, дал возможность убедиться, что крест самое главное, и до сих пор дает возможность убедиться в этом. Кроме отца Тавриона, Господь дал счастье увидеть еще отца Иоанна (Крестьянкина), который тоже благословил на богословие. Но сказал: «Не торопись, дорогая, быть диссиденткой». В том смысле, что не сразу идейно на плаху. Мы же тогда все мечтали быть мучениками.