Гамбургский счет: Статьи воспоминания эссе (19141933) - Шкловский Виктор Борисович 37 стр.


Потом елисеевская кухня.

Вся в синих с белым изразцах, плита посередине.

Чисто в кухне, но тараканов много.

Маленький свиненок ходит по кафельному полу, тихо похрюкивая. Питался он одними тараканами, но не раздобрел, и его продали.

Рядом со мной в обезьяннике жил Михаил Слонимский.

В это время он еще не был беллетристом. Готовил работу «Литературные салоны». Кончил только что биографию Горького.

Если у него был хлеб, он ел его с жадностью.

Еще дальше жил Александр Грин, мрачный и тихий, как каторжник в середине своего срока. Грин сидел и писал повесть «Алые паруса», наивную и хорошую.

Мне было тесно на узкой кровати. Я слегка голодал уже. Есть приходилось одну гречневую кашу. Каждый день. Часто бывала рвота.

Не было письменного стола, а в этом деле я американец. Требовал стол. Терроризировал дом совершенно.

Но скоро меня перевели в комнату наверху.

В ней было два окна на Мойку.

Купол Казанского собора невдалеке и зеленые вершины тополей.

В комнате все вещи крупные.

В соседней комнате умывальник.

Здесь я стал жить лучше.

От Украины у меня еще остался сахар. Я ел его, как хлеб. Если вы не были в России с 1917 до 1921 года, вы не можете себе представить, как тело и мозг но не как интеллект, а как часть тела может жалобно требовать сахара.

Оно просит его, как женщину, оно лукавит. Как трудно донести до дому несколько кусков белого сахара! Трудно, сидя в гостях, где случайно на столе стоит сахарница с сахаром, не забрать всего сахара в рот и не сгрызть его.

Сахар и масло. Хлеб не так притягателен, хотя я жил тогда с мыслью о хлебе в уме.

Говорят, что сахар и жиры нужны для работы мозга.

А о советской вобле когда-нибудь напишут поэмы, как о манне. Это была священная пища голодных.

Этой осенью я был избран в профессора Института истории искусств{118}. Мне это приятно, я люблю Институт. Работать приходилось всю жизнь урывками. В 15 лет я не умел отличать часы, сейчас с трудом помню порядок месяцев. Как-то не уложились они в моей голове. Но работал по-своему, много, много читал романов и знаю свое дело до конца.

Я воскресил в России Стерна, сумев его прочитать.

Когда мой друг Эйхенбаум, уезжая из Петербурга в Саратов, спросил у своего приятеля профессора-англиста «Тристрама Шенди» Стерна на дорогу,  тот ответил ему: «Брось, страшная скука». Сейчас для него Стерн интересный писатель{119}. Я оживил Стерна, поняв его строй. Показал его связь с Байроном.

В основе формальный метод прост. Возвращение к мастерству. Самое замечательное в нем то, что он не отрицает идейного содержания искусства, но считает так называемое содержание одним из явлений формы.

КОНЕЦ ОЗНАКОМИТЕЛЬНОГО ОТРЫВКА

Мысль так же противопоставляется мысли, как слово слову, образ образу.

Искусство в основе иронично и разрушительно. Оно оживляет мир. Задача его создание неравенств. Оно создает их путем сопоставлений.

Новые формы в искусстве создаются путем канонизации форм низкого искусства.

Пушкин произошел от малого искусства альбомов, роман из рассказов ужаса, вроде современных Пинкертонов. Некрасов из водевиля. Блок из цыганского романса. Маяковский из юмористической поэзии.

Все: и судьба героев, и эпоха, в которой совершается действие, все мотивировка форм.

Мотивировка форм изменяется быстрей самой формы.

Пример мотивировки.

Канон начала XIX века был в разрушении обрамляющей новеллы в романах и поэмах.

«Тристрам Шенди» Стерна не дописан, «Сентиментальное путешествие» Стерна прервано на эротическом месте, в середине того же «Сентиментального путешествия» вставная новелла прервана с мотивировкой потерей листов рукописи; та же мотивировка у Гоголя. «Шпонька и его тетушка»; «Дон Жуан» Байрона, «Евгений Онегин» Пушкина, «Кот Мур» Гофмана не кончены.

Другой пример: временна́я перестановка.

Так называемому романтизму (понятие несуществующее) соответствует временна́я перестановка.

Обычна мотивировка рассказ.

То есть с середины романа действие возвращается назад, путем чтения найденной рукописи, сном или воспоминаниями героя (Чичиков, Лаврецкий).

Цель этого приема торможение.

Мотивировка, как я уже говорил: рассказ, рукопись, воспоминание, ошибка переплетчика (Иммерман), забывчивость автора (Стерн, Пушкин), вмешательство кошки, спутавшей листы (Гофман).

Вопроса о беспредметном искусстве не существует; есть вопрос о мотивированном и о немотивированном искусстве. Искусство развивается разумом своей техники. Техника романа создала «тип». Гамлет создан техникой сцены.

Я ненавижу Иванова-Разумника, Горнфельда, Василевских всех сортов, убийцу русской литературы (неудачного) Белинского.

Я ненавижу всю газетную мелочь критиков современности. Если бы у меня была лошадь, я ездил бы на ней и ею топтал бы их. Теперь стопчу их ножками своего письменного стола.

Ненавижу людей, обламывающих острие меча. Они губят созданное художником.

Подумайте Кони утверждает, что значение Пушкина в том, что он защищал суд присяжных!

Масло же человеку совершенно необходимо. Моя маленькая племянница Марина, когда болела, все просила масла, хоть на язычок.

И я хотел масла и сахара все время.

Если бы я был поэт, я написал бы поэму о масле, положив ее на цимбалы.

Сколько жадности к жиру в Библии и у Гомера!

Петроградские писатели и ученые поняли теперь эту жадность.

Читал лекции в Институте истории искусств.

Ученики работали очень хорошо. Холодно. У института, кажется, есть дрова, но нет денег их распилить. Стынешь. Стынут портьеры и каменные стены пышного зубовского дома. В канцелярии пухнут от мороза и голода машинистки.

Пар над нами.

Разбираем какие-то романы. Говоришь внимательно, и все слушают.

И слушает нас также мороз и Северный полярный круг. Эта русская великая культура не умирает и не сдается.

Передо мною сидит ученик, из рабочих. Литограф.

С каждым днем он становится прозрачней. На днях он читал доклад о Фильдинге. У него просвечивали уши, и не розовым, а белым. Шел с доклада, упал на улице. Подобрали, привезли в больницу. Голод. Я пошел к Кристи{120}.

Он ничего не мог дать.

Достали хлеба товарищи, ученики. Ходили к нему.

А он вылежал в больнице, выполз из нее. Продал книги, уплатил долги и опять ходит в Институт.

А до Института катает вагонетки с углем и имеет за это два фунта хлеба и пять фунтов угля в день. Глаза у него как подведенные. И кругом почти у всех так.

Вы не думайте, что вам не нужны теоретики искусства.

Человек живет не тем, что он ест, а тем, что переваривает. Искусство нужно как фермент.

Дома я топил печку бумагой.

Представьте себе странный город.

Дров не выдают. То есть выдают где-то, но очередь в тысячу человек ждет и не может дождаться. Специально заведена волокита, чтобы человек, обессиленный, ушел. Все равно не хватит.

И выдают-то одну вязанку.

Столы, стулья, карнизы, ящики для бабочек уже стоплены.

Мой товарищ топил библиотекой. Но это страшная работа. Нужно разрывать книги на страницы и топить комочками.

Он чуть не погиб той зимой, но доктор, который пришел к нему в день, когда вся семья была больна, велел им всем поселиться в крохотной комнате.

КОНЕЦ ОЗНАКОМИТЕЛЬНОГО ОТРЫВКА

Столы, стулья, карнизы, ящики для бабочек уже стоплены.

Мой товарищ топил библиотекой. Но это страшная работа. Нужно разрывать книги на страницы и топить комочками.

Он чуть не погиб той зимой, но доктор, который пришел к нему в день, когда вся семья была больна, велел им всем поселиться в крохотной комнате.

Они надышали там и выжили. В этой комнатке Борис Эйхенбаум написал книгу «Молодой Толстой».

Я плавал среди этого морозного моря, как спасательный круг.

Помогало отсутствие привычки к культуре мне не тяжело быть эскимосом.

Я приходил к товарищам и накачивал в них бодрости; думать же я могу при любых условиях.

Вернемся к топке печей.

Жил я в спальне Елисеева. В углу стояла большая печка, расписанная глухарями.

В доме был прежде Центральный банк. Выпросишь ключ от банка, войдешь в него, и начинает кружиться голова.

Комнаты, комнаты, комнаты на Невский и комнаты на Морскую, комнаты на Мойку. Отворенные несгораемые шкафы, весь пол усеян бумагами, квитанционными книжками, папками. Топил печку почти год папкой.

У Дома искусств, правда, были дрова, но такие сырые, что без папки их нельзя было растопить.

Вот и ходишь по пустым комнатам, роешься в бумагах.

Почему-то кружится голова. Почему-то тошнит.

А вечером сидишь спиной к печке, за маленьким, круглым елисеевским мозаичным столиком и поешь.

Я люблю петь, когда работаю. Поэт Осип Мандельштам прозвал меня за это «веселым сапожником»{121}.

Уже кругом образовался быт.

Выдали нам в Доме ученых по зеленым карточкам каждому один мешок и одну деревянную чашку, завели мы саночки.

Вообще приспособили жизнь.

Большинство работало сразу в нескольких местах, получало везде пайки. Нас попрекали этими пайками. Сам я сразу никогда два пайка не получал, но нехорошо попрекать людей хлебом. У людей есть дети, и они тоже хотят есть.

У некоторых же, кроме того, существовал психический голод и культ еды.

Зашел раз к одному довольно известному писателю, его не было дома. Заговорил с его седоволосой и чернобровой женой. Она мне сказала: «В этот месяц мы съели двадцать пять фунтов свинины».

Она очень уважала себя за эту свинину, за то, что она у них есть. Презирала тех, кто свинины не ел.

С этой свининой в то время съедали много людей.

Я жил сравнительно легко, так как часть дров получал от Дома искусств.

Свинины не ел и о ней не думал.

В нижних залах дома шли концерты.

В комнате с амурами на потолке жил Аким Волынский.

Он сидел в пальто и в шапке и читал Отцов церкви по-гречески.

Вечером пил чай на кухне.

Я занимался вселением людей в дом. У нас было два течения: аристократическое, которое стремилось сжать количество «обдисков» обитателей Дома искусств,  и я, который лазил по дому, находил квартиры и вселял в них новых людей.

Появлялись новые люди.

Ходасевич Владислав в меховой потертой шубе на плечах, с перевязанной шеей.

У него шляхетский герб, общий с гербом Мицкевича, и лицо обтянуто кожей, и муравьиный спирт вместо крови.

Жил он в номере 30; из окна виден Невский вдоль. Комната почти круглая, а сам он шаманит:

Сижу, освещаемый сверху,
Я в комнате круглой моей,
Смотрю в штукатурное небо
На солнце в шестнадцать свечей.

Кругом освещенные тоже
И стулья, и стол, и кровать.
Сижу и в смущеньи не знаю,
Куда бы мне руки девать.

Назад Дальше