Большая Никитская. Прогулки по старой Москве - Митрофанов Алексей Геннадиевич 2 стр.


В конце концов, студенты сговорились изгнать его из аудитории. Дождавшись, пока господин Малов сделает первое за лекцию замечание, студенты принялись шаркать под столами.

 Вы выражаете свои мысли, как лошади, ногами,  произнес Малов.

На что студенты закричали:

 Вон его, вон, да сгинет.

Они кричали по-латыни и по-русски. В конце концов Малов не выдержал и начал пробираться к двери. Студенты побежали вслед и, как корову, выгнали господина профессора на Моховую улицу. Следом полетели его калоши.

Разумеется, было расследование, зачинщики (в том числе Лермонтов и Герцен) подверглись наказанию карцером. Но главное  не это. Император Николай Павлович произвел свое расследование этой истории и высочайше утвердил волю студентов  отставил Малова.

Видимо, это был единственный случай, когда монарх оказался на стороне бунтовщиков.


* * *

А спустя год в Московский университет поступил будущий писатель Константин Аксаков. И оставил замечательнейший мемуарчик под названием «Воспоминание студентства». Судя по «воспоминанию», жизнь в университете не была похожа ни на что вообще  настолько самобытен был этот мирок: «Грубые шутки, дикие буйные выходки студентов, бывшие некогда, давно миновали. Время смягчает нравы; студент-ская свобода не исчезла, но молодость уже не увлекалась, как прежде, одним кипеньем крови, более и более слыша в себе умственные и нравственные силы. Живость молодости высказывала себя в более шутливых проделках, мало-помалу исчезавших в свою очередь. Когда я поступил на первый курс, еще слышались и повторялись рассказы между студентами о недавних проказах, довольно добродушных, случившихся только что передо мною и при мне уже не повторявшихся; и эти проказы, хотя так недавно происходившие, становились уже очевидно преданием.

Рассказывали, что незадолго перед моим вступлением, однажды, когда Победоносцев, который читал лекции по вечерам, должен был прийти в аудиторию, студенты закутались в шинели, забились по углам аудитории, слабо освещаемой лампою, и, только показался Победоносцев, грянули «се жених грядет во полунощи». Рассказывали, что Заборовский, бывший ещё в это время в университете, принёс на лекцию Победоносцева воробья и во время лекции выпустил его. Воробей принялся летать, а студенты, как бы в негодовании на такое нарушение приличия, вскочили и принялись ловить воробья; поднялся шум, и остановить ревностное усердие было дело нелёгкое. Все эти шутки могли бы иметь свою жестокую сторону, если бы Победоносцев был человеком жалким и смирным; но он, напротив, был не таков: он бранился с студентами, как человек старого времени говорил им ты; они не оскорблялись, не отвечали ему грубостями, но забавлялись от всей души его гневом.

На первом курсе я застал еще Победоносцева, преподававшего риторику по старинным преданиям, невыносимо скучно Оболенский переводил с нами Гомера Трехтысячелетняя речь божественного Гомера раздавалась в Москве, на Моховой, в аудитории Московского университета перед русскими юношами, обращавшими больше внимания на смешную фигуру профессора, чем на дивные слова Одиссеи. Обыкновенно профессора наши переводили сами, и переводящему студенту оставалось только искусно повторять слова профессора, чтобы не обратиться в совершенного слушателя.

КОНЕЦ ОЗНАКОМИТЕЛЬНОГО ОТРЫВКА

На первом курсе я застал еще Победоносцева, преподававшего риторику по старинным преданиям, невыносимо скучно Оболенский переводил с нами Гомера Трехтысячелетняя речь божественного Гомера раздавалась в Москве, на Моховой, в аудитории Московского университета перед русскими юношами, обращавшими больше внимания на смешную фигуру профессора, чем на дивные слова Одиссеи. Обыкновенно профессора наши переводили сами, и переводящему студенту оставалось только искусно повторять слова профессора, чтобы не обратиться в совершенного слушателя.

Странное дело! Профессора преподавали плохо, студенты не учились и скорее забывали, что знали прежде; но души их, не подавленные форменностью, были раскрыты,  и бессмертные слова Гомера, возносясь над профессором и над слушателями, говорившие красноречиво сами за себя и события исторические, выглядывавшие с своим величием даже из лекций Гастева, и вдохновенные речи Шиллера и Гете, переводимые Герингом, падали более или менее сознательно, более или менее сильно в раскрытые души юношей  лишь бы они только не противились впечатлению,  нередко не замечавших приобретения ими внутреннего богатства! Впрочем, я, собственно, давно уже читал поэтов; я прочел еще прежде всю Илиаду в переводе Гнедича с невыразимым наслаждением, и думаю, что свобода студенческих моих занятий, не дав мне много сведений положительных, много принесла мне пользы, много просветила меня и способствовала самостоятельной деятельности мысли. Что же было бы, если б, при этой свободе студенческой университетской жизни, было у нас живое, глубокое слово профессора!»

Действительно  не выдуманное, а настоящее студенческое братство.

Тем не менее, преподаватели, за редким исключением, были скорее все-таки фигурами экзотическими и комичными. Некто А. Д. Галахов вспоминал: «Сказать правду, некоторые преподаватели своим нравом, либо странностью привычек и грубостью обращения, либо, наконец, безынтересностью лекций вызывали слушателей на невнимательность и беспорядок. Например, Н. А. Бекетов, читавший нам исторические вспомогательные науки (хронологию, генеалогию, геральдику и нумизматику), постоянно являлся в таком костюме, который заставлял нас невольно смеяться: он или сидел на нем мешком, или обтягивал его до неприличной узкости. И вот у нас сложилось мнение, что профессор не заказывает себе платья у портного, а по скупости покупает готовое и ношеное на толкучем рынке. Другой профессор, преподававший начала российского слога (П. В. Победоносцев), любил декламировать триады из од Державина с семинарско-певучею дикцией, с долгим протяжением на тех словах, которые вовсе того не требовали

Среди декламации, заметив глазенье студента по сторонам или разговор с товарищем, он останавливался и делал ему выговор тоже нараспев: «Матавкин, братец, ничего ты не слушаешь; все шалишь да вертишься на одном месте, словно ты на иголках».  «Я слушаю, Петр Васильевич».  «Коли слушаешь, повтори, о чем я сейчас говорил?»  «Вы сказали, что я словно на иголках». Ответ, разумеется, покрывался общим дружным смехом; а профессор, покачав головой, снова затягивал стихи из Державина. С. А. Смирнов знакомил нас с законоведением. Однажды говорил он о том, что в каждом уездном городе главное лицо городничий, за исключением Мурома; там полицмейстер, а не городничий.

 Неправда,  возразил ему какой-то студент,  там тоже городничий.

 Ан полицмейстер.

 Нет, городничий: я сам из Мурома.

 И я был в Муроме летом; извозчик, на котором я приехал, поссорился со мной, и нас водили на разбирательство к полицмейстеру: стало быть, там полицмейстер.

По окончании лекции толпа студентов окружала Семена Алексеевича, провожала его в сени. Здесь-то, на дороге, он выдерживал осаду от пустых речей и потешных выходок. У него был дом на конце Покровского бульвара, приносивший ему немалый доход. Нижний этаж занимали те существа, которых Карамзин назвал «нимфами радости». Студенты проведали о том, и вот один из них приступает к нему с просьбой отдать ему в наем небольшую, но отдельную комнату.

 Я слышал,  говорит он,  что в нижнем этаже вашего дома живут

 Ну, тут толковать нечего  живет ли кто или не живет,  останавливал его полурассерженный, полусконфуженный профессор,  они тоже платят деньги, да еще аккуратнее, чем знатные барыни».

КОНЕЦ ОЗНАКОМИТЕЛЬНОГО ОТРЫВКА

 Ну, тут толковать нечего  живет ли кто или не живет,  останавливал его полурассерженный, полусконфуженный профессор,  они тоже платят деньги, да еще аккуратнее, чем знатные барыни».

Кстати, преподавал господин Смирнов довольно скверно. Просто читал по книге  да и все.


* * *

Университет практически всегда был в оппозиции к монаршей власти. Мемуарист Н. В. Давыдов вспоминал о событиях рубежа 18601870-х годов: «В отдельных студенческих кружках усилилось зародившееся, конечно, еще раньше брожение политического характера В аудиториях во время междулекционных перерывов появлялись иногда ораторы, не непременно из своих студентов, бывали даже гости из Петербурга, и состоялось несколько сходок, в большинстве на университетском дворе, за старым университетом. Говорилось на них, кроме вопросов академической жизни, о начавшейся реакции, о необходимости протеста со стороны учащейся молодежи, о потребности общестуденческой организации и взаимной поддержке кружков и т. п. Около этого времени было произведено между студентами довольно много обысков и несколько арестов, что вызвало, само собой разумеется, протесты и требования об освобождении товарищей. Все это было, однако, лишь подготовлением и началом тех бурь, которые впоследствии разразились среди московского студенчества, приняв гораздо более острый характер».

Власти, разумеется, уже не защищали расшалившихся студентов. Например, в 1870 году, когда студенты-медики выступили против преподавателя Полунина и отказались слушать его лекции, все закончилось лишь тем, что 17 самых недовольных слушателей были отчислены. Прочие студенты возмутились, но единственное, на что они были способны,  собрать некоторую сумму денег для поддержки своих бывших однокашников.

Правительство здесь безусловно приняло сторону руководства университета.


* * *

Вступительный экзамен в университет  это одновременно и праздник, и кошмар. Вчерашний гимназист, а то и вообще барчук, который обучался дома, вдруг оказывался в главной альма-матер государства. Для многих вступительные испытания оказывались настоящими испытаниями, которые запоминались на всю жизнь. Вот, например, как перенес их Николенька Иртеньев из трилогии Л. Н. Толстого «Детство. Отрочество. Юность»: «Шестнадцатого апреля я в первый раз под покровительством St.-Jeromea вошел в большую университетскую залу. Мы приехали с ним в нашем довольно щегольском фаэтоне. Я был во фраке в первый раз в моей жизни, и все платье, даже белье, чулки, было на мне самое новое и лучшее. Когда швейцар снял с меня внизу шинель и я предстал пред ним во всей красоте своей одежды, мне даже стало несколько совестно за то, что я так ослепителен. Однако едва только я вступил в светлую паркетную залу, наполненную народом, и увидел сотни молодых людей в гимназических мундирах и во фраках, из которых некоторые равнодушно взглянули на меня, и в дальнем конце важных профессоров, свободно ходивших около столов и сидевших в больших креслах, как я в ту же минуту разочаровался в надежде обратить на себя общее внимание, и выражение моего лица, означавшее дома и еще в сенях как бы сожаление в том, что я против моей воли имею вид такой благородный и значительный, заменилось выражением сильнейшей робости и некоторого уныния. Я даже впал в другую крайность и обрадовался весьма, увидав на ближайшей лавке одного чрезвычайно дурно, нечистоплотно одетого господина, еще не старого, но почти совсем седого, который, в отдалении от других, сидел на задней лавке. Я тотчас же подсел к нему и стал рассматривать экзаменующихся и делать о них свои заключения. Много тут было разнообразных фигур и лиц, но все они, по моим тогдашним понятиям, легко распределялись на три рода.

Назад Дальше