Улыбнись нам, Господи - Григорий Канович


Григорий Канович

Улыбнись нам, Господи



I

К утру свадьба притомилась, но по уговору Данута и Эзра должны были веселить ее еще весь завтрашний день: недаром отец невесты достопочтенный Мендель Пекелис, маленький, пучеглазый, как лесная кукушка, еврей в черном праздничном сюртуке и в ермолке, бархатной скорлупкой прикрывавшей желток лысины, заплатил им чуть ли не за неделю вперед. На такие деньги не только сытно поешь в придорожной корчме или трактире, но и до самого Вильно доберешься.

В Вильно Эзра и Данута надеялись немного заработать, все-таки не глухомань, большой город, свадеб там справляют уйму, только успевай на них петь и плясать, чтобы потом через Минск и Смоленск двинуться в Москву, а оттуда в Сибирь за бурым медведем мечтой всех бродячих скоморохов и площадных лицедеев. Они и двинулись бы с божьей помощью, если бы не багровая струйка, хлынувшая прямо в разгар свадьбы у Эзры из горла. Пел, плясал, пиликал на скрипке и вдруг зашелся в кашле хорошо еще, успел ковшиком руки подставить, зажать в ладонях молодую кровь, не дав ей пролиться на вымытый до белизны (хоть мацу на него клади!) пол.

 Кровь,  сказал достопочтенный Мендель Пекелис, и в округлых кукушечьих глазах пожаром вспыхнул ужас.

 Кровь,  загалдели нищие, третий день кормившиеся на свадьбе и славившие своим восторженным чавканьем молодую пару.

Обвенчанные скукой, оживились и молодые вытянули шеи, уставились на Эзру, на его напарницу, заморгали своими бессонными глазами.

 Где? Где?  зашумели со всех сторон.

Эзра стоял, застыв от неожиданности, а Данута не спускала с него глаз, и в ее взгляде сквозило скорее растерянное любопытство, нежели испуг и сострадание. Она впервые в жизни видела мужскую кровь, и эта кровь в отличие от ее собственной, с которой она умело справлялась каждый месяц, казалась ей какой-то отталкивающей и опасной.

Эта кровь предвещала не обновление, а болезнь, страшную, скоротечную, о которой Данута слышала от своей тетушки Стефании Гжимбовской еще в ту пору, когда служила у господина Скальского в Сморгони. Эзра и раньше кашлял, но Данута не придавала этому значения, думала: много курит; он действительно много курил, сворачивал одну самокрутку за другой, и поцелуи его, прогорклые и дымные, отдавали печным чадом. Она терпела и этот кашель, и этот чад потому, что была благодарна Эзре за свою нищенскую, полуголодную свободу, за радость, которую испытывала от какой-нибудь переиначенной на еврейский лад мазурки, или веселого разбитного казачка, или песни чуждого ей (поначалу!) и загадочного народа.

Заиграй мне казачка
По-хасидски!
Заиграй мне казачка
По-хасидски!

начинал, бывало, Эзра, и Данута тут же своим высоким звонким голосом подхватывала:

То, что можно, можно всем.
Можно и чего нельзя.

Голоса их набирали силу, взлетали все выше и выше, сталкивались, сшибались, сливались воедино и, заглушенные топотом кривых, привыкших к преследованию, но не к кадрили еврейских ног, затихали, как голуби на черепичной крыше Мишкинского костела, воркующие и чистящие друг другу ненарядные, не приспособленные к долгому полету крылья.

Заиграй мне казачка
По-немецки!
Заиграй мне казачка
По-немецки!

Нельзя того, чего нельзя.
Нельзя того, что можно.

Забыв про жениха и невесту, презрев яства жареных кур и уток, фаршированных карпов с выпученными от удивления, точно живыми глазами, рубленую печенку и толченые орехи, картошку с черносливом и гусиные шейки, заливную телятину и крупные побуревшие бобы, похожие на пуговицы с чиновничьего сюртука, вся свадьба с каким-то упоением и неистовством подпевала:

Нельзя того, чего нельзя.
Нельзя того у что можно.

Зажимая между ладоней кровавую харкотину, храбрясь и уверяя себя, что ничего не случилось, Эзра еще пытался присоединиться к этому общему неистовству, но из горла вырывался только жалкий надсадный хрип. Так хрипят прирезанные гуси в прихожей местечкового резника Янкеля Головчинера, к которому Эзра в детстве отдан был не то в ученики, не то в помощники.

Нельзя того, чего нельзя.
Нельзя того, что можно,

прохрипел он, пялясь на свои окровавленные руки, и вдруг замолк.

прохрипел он, пялясь на свои окровавленные руки, и вдруг замолк.

Гусь, подумал он о себе. Гусь.

Отец невесты достопочтенный Мендель Пекелис страдальчески поджимал губы; Данута беспрестанно улыбалась, и в этой улыбке были и сожаление, и извинение, и безотчетное, извечное женское желание обольстить и недруга, и друга.

Гусь, гусь, стучало у Эзры в висках. Его охватило вдруг какое-то тупое, сковывающее все движения, отчаяние; вокруг него, кружась и подзадоривая друг друга, гикали, топали, отрыгали гости; уперев руки в боки, проплывали нищие; они что-то победно выкрикивали, громко портили воздух, и от этого зловония, от этого гика, топота у Эзры, казалось, вот-вот снова начнется кровавый приступ кашля, на сей раз смертельный.

 Спасибо, венец мой,  сказал достопочтенный Мендель Пекелис скомороху и весь съежился от своей доброты.  Мы с тобой квиты. Завтра можешь не приходить! Бейлке!  крикнул он дебелой молодухе, отплясывавшей с высоким нищим гопак.  Помоги человеку умыться.

Бейлке, видно, служанка Пекелиса, со всех ног кинулась в прихожую исполнять приказание хозяина.

 Вот водичка,  вернувшись, объяснила она Дануте, будто та отродясь воды не видывала.  А вот полотенчико!

Эзра долго Дануте казалось, что целую вечность мыл руки, погрузив их по локоть в ведро и как бы совершая некий, только ему одному понятный обряд, заставил Дануту дважды сбегать к колодцу, принести свежей воды, и, когда Данута сходила еще раз, припал к ведру, как лошадь, и стал жадно пить, прочищая горло, или, как он любил шутить, свой верстак. Комкая в руке полотенце, он никак не мог сообразить, куда его деть оно было в розовых разводах, как небо, на которое занимающийся день похмельной кистью маляра уже наносил свои первые краски. Эзре не хотелось ни оставлять, ни забирать с собой эту холстину, она была подобна улике, следу казалось, по нему вдогонку пустится беда, еще большая, чем та, которая уже его настигла.

В заезжем доме, где они остановились на постой, Эзра и Данута были единственными жильцами. Снимали они самый дешевый угол крохотную каморку, темную (узнав, кто его постояльцы, хозяин Шолом Вайнер, жалея керосин, унес закопченную лампу), с застекленным наполовину окном (стекла не хватало, что ли?) и тряской кроватью, напоминающей большую выбоину на большаке. Над почерневшим, как плаха, столом висела библейская паутина, древняя и необыкновенно вязкая, в которой, видно, еще с прошлого лета (а может, с первого дня творения) чернели, словно высохшие на солнце ягоды рябины, мертвые мухи, не то помилованные, не то забытые пауком.

Данута по обыкновению разделась донага и легла, а Эзра почему-то медлил, словно ночь только-только начиналась, вглядывался в окно, вдыхая всей грудью свежий, предутренний воздух, струившийся в широкую оконную щель с жемайтийских равнин и холмов. В комнате стояла такая тишина, что было слышно, как они, эти холмы и люди, дышат, и в этом дыхании изощренное, неравнодушное к звукам ухо легко могло различить и тревогу, и смятение.

 Ты что там шепчешь?  спросила Данута, не нуждаясь в ответе. Она знала: он ответит: «Ничего» или «Спи».

 Гусь, говорю,  неожиданно сказал Эзра.

 Гусь?

Данута лежала на расшатанной, видавшей виды кровати, и груди ее светились в предутренних сумерках, как две луны, и светлые волосы струились по подушке, и от них во все стороны, как из-под кузнечного молота, летели золотистые искры, которые падали на Эзру, но сегодня эти искры не обжигали его и не воспламеняли, а гасли в воздухе и мертвыми мухами застревали в паутине, серебрившейся под низким бревенчатым потолком.

 Ложись,  сказала она.

Ей было страшно не только за него, но и за себя. Вот уже третий месяц, как не видела она своей крови, а это значило, что она ждет ребенка.

Господи! И за что ей такая счастливая и такая тяжкая кара? Только ребеночка и не хватало! Зачем он им кочевникам, бродягам, у которых ничего, кроме любви, нет. Как его накормить, обуть, одеть? Она сама в одном платье. В чем ушла от Скальского, в том и по сей день ходит.

При воспоминании о Скальском Дануте стало еще больней. Богатый помещик, отставной офицер, чего он только не сулил ей: и дюжины платьев, и деньги, и дом в Сморгони напротив православной церкви.

Другая ни минуты не раздумывала бы, легла бы с ним в постель, не такую, как этот тряский тарантас, а в мягкую, с пуховыми подушками и периной, набитой не гусиным, а гагачьим пухом, распушила бы волосы, и пусть бы летели от них искры, падали на Скальского, жгли его, пока не испепелили бы. Но Данута скорей удавилась бы, выпила бы какого-нибудь яда однажды она уже пыталась это сделать и, наверное, сделала бы, не появись в Сморгони этот чудной, этот потешный, черноокий бродяга с самодельной скрипочкой, парившей в воздухе, как огромный осенний лист.

Бог свидетель, Данута не на него засмотрелась, а на нее, на эту скрипочку уж больно забавно он пиликал.

Данута как сегодня помнит и этот осенний день, и эту рыночную площадь, и этого бродягу-музыканта с его легкой, почти невесомой скрипкой, окрашенной киноварью листопада, с его диковинными хлесткими куплетами:

Заиграй мне казачка
По-шляхетски.
Заиграй мне казачка
По-шляхетски.
Нельзя того, чего нельзя,
Чего нельзя, того нельзя.
Нельзя того, что можно.

Люди кидали ему, как осенние листья, медяки.

Данута выпросила у пана Скальского гривенник и стала ждать, когда бродяга кончит петь. Но он пел и играл без остановки, упиваясь своей незатейливой музыкой, не по времени щедрым осенним солнцем, говором крестьян-белорусов, визгом поросят, виолончельным перескрипом телег.

Хоть пан Чеслав Скальский и был слеп, он не пропускал ни одной ярмарки, ни одного престольного праздника. Данута поутру приносила ему праздничную одежду, он облачался в серый войлочный зипун, причесывал свои редкие волосы, надевал соломенную шляпу, на которую все время косились местечковые воробьи в надежде склевать затерявшееся между ее стежками зернышко, и вместе с Данутой своим бессменным поводырем отправлялся в город.

 На,  сказала Данута, подойдя вплотную к Эзре, когда тот закончил играть и принялся вытирать пот на смуглом лице, подсвеченном лихорадочно горящими глазами. То были странные глаза. Они просто приклеивались к тому, на кого смотрели.

Дальше