Улыбнись нам, Господи - Григорий Канович 4 стр.


В заезжий дом Шолома Вайнера Данута вернулась притихшая и просветленная, как будто приняла важное, почти роковое решение. Может, она и в самом деле прикоснулась к року сердцем, и сердце как ни странно!  от этого прикосновения не лопнуло, не окаменело.

Эзры ни в доме, ни во дворе не было, и Данута всполошилась.

 Не видели моего?  осведомилась она у Шолома Вайнера.

Шолом Вайнер выпучил глаза и, прежде чем ответить, взглядом как рукой обшарил низ ее живота, холмики грудей, бойко выпиравших из-под платья, зарылся в копну ее рыжих густых волос.

 Реб Шнеер его увел,  сказал он, замурлыкав, как кошка при виде рыбы, выпрыгнувшей из ведерка.

 Шнеер?

 Наш кантор,  объяснил Шолом, все еще безнаказанно шныряя взглядом по ее сдобе.  Вон его обитель,  и хозяин заезжего дома провел по воздуху короткопалой, как струганок, рукой, показывая на местечковую каланчу.  Только знаете, он у нас с тараканчиком в голове.

У Дануты не было привычки ходить следом за Эзрой. Она могла дожидаться его часами, перебирая и плетя, как косы, свои воспоминания или сидя за столом в каком-нибудь заезжем доме и гадая на замусоленных картах под вороний грай на червонного короля.

Но сейчас его уход вызвал у нее какое-то смутное раздражение. Только поманили, и пошел. Больше нечего им здесь делать, хоть Мендель Пекелис, расщедрившись, и заплатил им столько, сколько не платят целой ватаге бродячих музыкантов. Пора убираться, пока не замело, не завьюжило, пока на дворе светлое, желтое, как костельная лампада, бабье лето. Пора! Не скоро доберутся они до Вильно, даже если им повезет и какой-нибудь крестьянин посадит их в телегу. А ведь до Вильно надо еще и в Бабты заехать, к колченогой Гите за зимней одеждой ее, Дануты, кожушком и его, Эзры, сермягой (не таскать же это за собой круглый год!).

Возьмут у Гиты одежду и прямиком в литовский Иерусалим. В Вильно уйма докторов. Может, там Эзре помогут. За деньгами дело не станет. Шахна винновый король даст, он человек богатый, служит в какой-то канцелярии. Это на бубнового короля Гирша рассчитывать нечего. Подумать только в самого генерал-губернатора стрелял!

Данута вдруг вспомнила, как они с Эзрой на прошлой неделе гостили в Мишкине, как спали на чердаке, где ослепший голубь летал из угла в угол и садился на цертину кровать, в которой они млели от любви. Голубь ворковал у изножья, и у них не было сил прогнать его.

Данута дошла до каланчи, над которой о чем-то сплетничали сороки. Они кружились в воздухе, как рассыпанная колода карт.

 Я слышал, как ты пел,  сказал кантор Шнеер и поставил на щербатый стол две кружки парного молока.  Пей.

Сухопарый, костистый, с седыми пейсами, как бы стекавшими серебристым ручейком в густой малинник бороды, лобастый, с мохнатыми тучками бровей, он смотрел на Эзру с каким-то восторженным сожалением.

 Пей,  повторил он, сам не притрагиваясь к своей кружке.

 Пей,  повторил он, сам не притрагиваясь к своей кружке.

За окном, как маятник, мелькала Данута.

 Пей!  голос купается в парном молоке, как усталый воин в струях Иордана.

Кантор Шнеер говорил витиевато, мудрено, помогая себе указательным пальцем, которым словно загребал в воздухе, и речь его, изысканная, цветистая, не вязалась ни с его внешним видом, ни с его повадками.

 Голос надо купать в парном молоке каждый день,  продолжал Шнеер.  А ты небось в вине его купаешь?

 Случается,  признался Эзра и отпил из кружки.

 Вино радость,  сказал кантор.  Но когда радость начинается в чреве, она кончается в нужнике. Пей!

Эзра слушал его, отпивая маленькими глоточками, нежа свою измученную гортань и совершенно не понимая, зачем реб Шнеер позвал его к себе, зачем заманил в эту просторную и пустую комнату, где текут молочные реки в кисельных берегах.

 Слушал я тебя на свадьбе у Пекелиса и думал: вот из кого может выйти великий кантор. Да, да!  затараторил он, хотя Эзра ему и возразить не успел.  Но для этого негоже драть глотку где попало и для кого попало. Петь надо только для одного человека.

 Для кого?  поглядывая в окно на вышагивающую Дануту, спросил Эзра.

 Для Бога,  неожиданно ответил Шнеер.

 Но разве Бог человек?

 Человек,  не смущаясь, пробормотал кантор.  Единственный и настоящий.

 А мы?

 Мы? Мы домашние животные: коровы, козы, собаки. Сидим в конуре, звякаем цепями, жуем в стойлах сено и радуемся, когда нас одарят лишней охапкой. Мендель Пекелис сколько сена тебе подбросил?

 Мендель Пекелис заплатил мне овсом.

 Ты парень не промах,  рассмеялся Шнеер, и легкий ветерок восхищения взъерошил тучку его мохнатых бровей. Только сейчас Эзра заметил, сколько у него морщин на лбу, на скулах, на высохших руках,  он словно весь был обнесен реденьким частоколом.

 У меня есть к тебе предложение,  сказал Шнеер.

 Но вы же совсем меня не знаете,  промолвил Эзра и снова глянул в окно, за которым под желтым ливнем расхаживала Данута.

 А что я должен о тебе знать? Мы все равно друг о друге ничего не знаем, кроме того, что родились и, когда придет наш час, умрем. Разве ты можешь к этому что-нибудь добавить?

 Нет,  сказал Эзра.

 Я кантор,  теперь и Шнеер отпил из своей кружки.  Я должен слышать, а не знать. У тебя не голос, а ветвь саронского винограда, которую подтачивают черви. Я берусь их вывести, и все синагоги Литвы и Польши будут наперебой приглашать тебя и платить не овсом, а чистым золотом.

 Поздно, реб Шнеер.

 Что значит поздно? Я в молодости тоже харкал кровью, а вот же дожил до глубокой старости. Я в молодости тоже волочился за христианками, а ведь вот остался евреем. Почему? Потому, что не базарные песенки распевал, а молитвы. Молитвы лечат, как парное молоко, поверь мне.

 Да, но я же не один.

 Что значит не один?

 Ни в одной синагоге Литвы и Польши не станут слушать меня, узнав, что я ну, что она полька  сказал Эзра и снова глянул в окно.

Данута перебрасывала котомку из одной руки в другую и делала ему какие-то знаки губами: мол, кончай, сколько можно разговаривать. Эзру уже самого тяготило краснобайство Шнеера. Он все равно не бросит свои скитания, не предпочтет сытую оседлость своим голодным странствиям, не будет распевать молитвы. Толпе нужны не молитвы. Толпе нужны грубые и ясные слова. Его, Эзру, манят площади, трактиры, он любит будоражить народ, науськивать, подстрекать против гонителей и лихоимцев. Эзра мечтает не обо всех синагогах Литвы и Польши, а о своем театре с крышей и сценой, с актерами и зрителями, с хлопками и криками восторга. Однажды он был в таком театре в Вильно. Он попросился бы туда, но кто его с таким акцентом примет? А еврейских театров нигде нет ни в Варшаве, ни в Петербурге, ни в Киеве. Играют по-русски, по-немецки, по-фински, но только не по-еврейски. Запрещено! Хорошо еще, по-еврейски можно молиться. Молиться и проклинать.

 У меня тоже была жена, да будет ей хоть в раю сладко.

Шнеер зашагал по комнате, подошел к окну, протер стекла, чтобы получше разглядеть Дануту.

 А ты ты что не мог найти другую?

 Не мог,  отрезал Эзра.  Что по сравнению с ней все синагоги Литвы и Польши, и всей Бессарабии в придачу?

 Позови ее,  великодушно произнес кантор.  В Писании сказано: приюти чужестранца, открой дверь рабу и невольнику.

 Не надо ее звать,  твердо сказал Эзра.  Усталый воин не будет купаться в струях Иордана.

 А куда тебе торопиться?

 В Вильно брат умирает.

 Брат есть брат. Но ты еще раз подумай. Я научил бы тебя всем молитвам: и «Шма, Исроэль!»  «Внемли, Израиль!», и «Колнидрей». Ты только послушай!

И Шнеер вдруг высокой пронзительной нотой рассек воздух. Молитва затрепетала, взмыла под потолок, пронзила крышу и, видно, долетела до божьего чертога.

 Ну!  подзадорил кантор Эзру.  Давай вместе! Сейчас мы с тобой оторвемся от земли и перенесемся туда, на небо и наш Господь сотворит чудо наполнит твои легкие воздухом, которого хватит на сто лет!

Сказав это, кантор снова затянул молитву.

Эзра диву давался: какой у Шнеера еще сильный и красивый голос. Он крепчал с каждым стихом, с каждым словом, с каждой буквой молитвы, пережившей гонения фараонов и амалекитян и звучавшей, может быть, еще в плаче на реках вавилонских; голос молодел от исступления и отчаяния, подхлестывал, вдохновлял, окрылял и укорял Эзру, и Эзра не выдержал. Поддавшись какому-то колдовству, он против воли, сперва робко, потом смелей и смелей втянулся в это негаданное просветленное безумие: а вдруг Господь и впрямь явит чудо, наполнит его легкие неземным целительным воздухом на сто, ну пусть не на сто, пусть еще на десять лет, и оттого, что Эзра не сплоховал, что у него из горла ничего, кроме чистых, завораживающих, подобно сну, звуков не исторглось, его охватило необъяснимое, давно забытое волнение. Ему почудилось, будто этот прорыв к детству, эта горячая и искренняя жалоба были предопределены свыше для того, чтобы он мог оплакать себя, бродягу и скитальца: своего отца, каменотеса и ваятеля Эфраима, который, видно, давно уже соорудил ему в душе могильный памятник; своего брата Гирша, на шее которого не сегодня-завтра палач затянет смертельную петлю; Дануту, которую он, Эзра, вырвал из родного гнезда и бросил в морось, вьюгу, листопад.

Наконец молитва изнурила Шнеера, и он подавленно-величаво замолк, озираясь по сторонам и теперь уже сам поглядывая в окно: не собрались ли зеваки? Ведь не каждый день происходит такое в местечке, где вообще ничего не происходит; ведь не каждый день глухонемая, униженная горестями душа обретает дар речи, отнятый у нее серыми, как старость, буднями.

 Спасибо,  сказал Эзра.  За молоко. За молитву. За то, что предложили остаться. Но кантором мне уже не быть. Я слишком грешен, чтобы петь во славу небес.

 А чем тебе платит земля? Овсом или кровью?  рассердился кантор и испугался собственных слов. Желая как-то смягчить их, он добавил:  Ты можешь спросить: «А чем мне заплатило небо? Чем? Отняло жену, не дало детей!» Это правда. Но ты запомни: вера выше правды. Как солнце выше печной трубы, забитой сажей. Вера светит, правда дымит.

В окне мелькнула тень Дануты.

Эзра встрепенулся, засуетился.

Заторопился и Шнеер. Видно, понял, что Эзру не уговорить.

 Я дам тебе адрес,  сказал он, допив свое молоко.  В Вильно живет мой родственник.

 Кантор?

 Доктор Гаркави. Брат покойной жены. Сходи к нему и покажи свои легкие. Скажешь: Ипудкин тебя прислал.

 Ипудкин?

 Это я. Денег он у тебя не возьмет.

 Спасибо.

 Запомни: Трокская, одиннадцать. Самуил Гаркави.

Шнеер Ипудкин (наградил же бог фамилией!) еще долго стоял у окна, пытаясь разглядеть не то Эзру с Данутой, не то Трокскую улицу, не то своего знаменитого родственника Самуила Гаркави, которого он ни разу в глаза не видывал, но о котором столько слышал и к которому великодушно посылал всех больных из этой сумеречной жемайтийской глухомани, где люди, если и лечатся, то только травами и молитвами.

Назад Дальше