Сейчас жизнь ощипала его боевых петушков. Сейчас до могилы так близко, и так пуста в восемьдесят лет котомка, с которой он придет к Господу.
Как много камней и внутри, и вокруг даже небо теперь как камень.
Идите дорогой праведных! говорил рабби Ури. Вера придаст вам силы.
И они шли и верили хиляки и богатыри, портняжки и сапожники, каменотесы и парикмахеры, плотогоны и гончары.
Верили! Эфраим может поклясться на Библии! Верили в Бога, в плот, мчащийся по волнам в небо, в силу, творящую добро и укладывающую зло на лопатки.
И что из их веры получилось?
Плот рассыпался, остались только склизкие мокрые бревна, и каждый норовит присвоить их, чтобы построить свой дом, срубить свой хлев, воздвигнуть свою крепость. Но что это за вера, которая умещается в одном доме, которую можно загнать в хлев, для которой требуется крепость?
Старику Эфраиму дом даже для детей не нужен.
Нет их. Разлетелись кто куда.
Никогда не думал Эфраим, что заберет его такая тоска по детям, как сейчас, в канун его ухода, в конце его земного пути, который он на протяжении шести десятков лет добросовестно мостил отборными камнями, чтобы им, его счастливым и безвестным потомкам, было легче ходить и ездить (и верить!); пути, который он с обеих сторон обсаживал деревьями надежды, надежды на то, что когда-нибудь когда его уже не будет и в помине! сольется он, этот путь, разрезавший, как ножом, местечко на две половины, со вселенской дорогой, и его, Эфраима, дети выйдут по ней к свету и справедливости, к равенству и братству. Но ничто так медленно не плодоносит, как дерево надежды, всю жизнь ждешь его плодов, а на нем за одну человеческую жизнь только почки набухают.
Дорога! Дорога! Как ни пряма она, вспомнил Эфраим слова рабби Ури, а все равно ведет туда, на кладбище. Как странно не дети, а чужие люди проводят его, опустят в яму, зароют, и не будет среди них, кроме камня, ни одного близкого родственника, ни сыновей, ни дочери. Камни самые верные его родичи с того дня, когда отказался он пойти в плотогоны и отправился на строительство тракта, добравшегося и до его, Эфраима, родного местечка. Он не хотел быть плотогоном, не хотел быть портным или сапожником. Его сила потешалась над иголкой, презирала шило, требовала не подражания, а самостоятельности. Иаков Дудак, отец Эфраима, сына и дурнем обзывал, и недоумком, но Эфраим не сдался. Господи, сколько камней перетаскал он на себе, сколько их согрел своими руками, сколько уложил в землю, как в колыбель.
Любимица Лея, третья его жена, частенько упрекала его:
Ты свои камни любишь больше, чем своих детей. Больше, чем меня.
Корила и тайком вытирала свои черные бездонные глаза.
Эфраим обнимал ее своими пудовыми ручищами, прижимал к своей богатырской груди и молча, дыша на нее виной и любовью, не то успокаивал, не то просил прощения, а может, и беззлобно журил.
Всех на свете надо любить. И тебя, и детей, и камень. Кто ж его, одинокого, полюбит? Кто, если не мы человеки?
Лея не понимала, почему это надо любить всех, даже неодушевленный камень, но Эфраим уверял ее, что у камня такая же душа, как и у человека. Во всем каменотес искал душу.
Душу нельзя увидеть глазами, говорил он. Потому что глаз алчен и завистлив.
Всех на свете надо любить. И тебя, и детей, и камень. Кто ж его, одинокого, полюбит? Кто, если не мы человеки?
Лея не понимала, почему это надо любить всех, даже неодушевленный камень, но Эфраим уверял ее, что у камня такая же душа, как и у человека. Во всем каменотес искал душу.
Душу нельзя увидеть глазами, говорил он. Потому что глаз алчен и завистлив.
Лея все время ревновала его к чему-то невидимому, не доступному глазу, тонула в его молчании, как в омуте, и потом, в постели, обвивала своими тростниковыми руками его голову, забиралась на него, как на плот, и до утра, опьянев от ласки и неги, в беспамятстве плыла по простыне, как по белому, быстроходному облаку, шептала что-то стыдное, нежное и называла: «Мой камень, мой добрый камень», а он только улыбался в темноте, и грубое его лицо озарялось улыбкой, как хлев факелом из подожженной пакли.
Он был счастлив с Леей. Недаром она родила ему столько детей, сколько Гниде и Двойре вместе. Двое умерли при родах, а погодки Эзра и Церта уцелели. Двадцать лет прожил Эфраим с Леей, за это время она даже состариться не успела. Другие женщины в местечке старели, седели, покрывались морщинами, а она, его Лея, выглядела как невеста. Эфраим берег ее от сглаза, от шныряющих по местечку странников, отпугивал их своим суровым молчанием, отгонял, как слепней, мог в случае нужды взять самого прилипчивого за шиворот и выставить прочь. Молодость Леи льстила ему, и он просил у неба только одного, чтобы Лея пережила его, чтобы не сошла до времени в могилу, как и две его другие жены Гинде и Двойре.
Небеса, казалось, не отказали Лее в своей милости, услышали Эфраимову просьбу. Лея цвела, как яблоня, роняя на Эфраима свой цвет и орошая его своей молодостью, как весенний паводок дернину. Может, потому, а может, по другой причине Эфраим так растерялся, когда Лея вдруг слегла. Все началось с легкого кашля, с невинной простуды (дело было под Рождество), не предвещавшей ничего дурного. Полежит денек-другой в постели, попьет липового отвара или молока с медом, попарит в корыте ноги, и кашель как рукой снимет. Но Лея кашляла пуще прежнего. Даже за околицей, у молельни, было слышно, как она надрывается, бедняга. Никакой отвар, никакое молоко ни парное, ни кипяченое не помогли.
Эфраим надел кожух и по льду отправился на другой берег Немана, в крохотный городок, где жил старый фельдшер по фамилии Браве, изредка лечивший и мишкинских евреев.
Эфраим отыскал его дом, объяснил Браве свою просьбу и стал ждать ответа.
Фельдшер Браве крутился возле пахучей, увешанной чистенькими тряпичными гномиками елки и, похоже, не обращал на просителя никакого внимания. Он переставлял своих гномов, поправлял на них красненькие колпачки с таким тщанием, словно от этого зависело все: и жизнь Леи, и продолжительность зимы, и благополучие его дома.
Господин доктор Моей жене плохо нихт гут, произнес Эфраим на ломаном немецком, скрестив свой родной язык с языком Браве, как яблоко с грушей.
Нихт гут.
Всем своим видом Эфраим давал Браве понять, что заплатит у него, Эфраима, есть марки, да, да, есть, что он до гроба не забудет господина доктора, только пусть поскорей надевает шубу, пусть оставит в покое своих гномов с ними ничего не случится, а вот с Леей
Майн фрау руфт мен Лея (мою жену зовут Лея), на яблочно-грушевом наречии сказал Эфраим.
Но Браве, видно, не было никакого дела до Леи, до марок, до талеров, до рублей, до назойливого гостя. Он готовился к Рождеству, и ничто другое его не занимало.
Эфраим затравленно оглянулся. Взгляд его вдруг зацепился за лисью шубу, висевшую на оленьих рогах в прихожей. В два скачка Эфраим очутился у оленя, снял с его рогов шубу и, не дав Браве опомниться, закутал его в нее.
О, майн готт! воскликнул Браве. Он не понимал, что этот огромный, этот лохматый юде собирается с ним делать убивать или грабить?
Эфраим не выпускал его из своих объятий. Браве хрипел, пытаясь освободиться от собственной шубы и вернуться к гномикам в красных колпачках и желтых сапожках.
Эфраим связал тонконогого, поджарого фельдшера сыромятным ремнем и, пользуясь ранними зимними сумерками, понес Браве из теплого рождественского дома к замерзшей реке, по которой проходила русско-германская граница.
Эфраим нес его задами, огородами, чтобы никому не попадаться на глаза.
Пересек Неман.
Энтшульдиген зи битте шептал он, как заклинание.
Пленник ерзал, закутанный в злополучную шубу, клял насильников-юден, клял близкое соседство с дикой Россией, клял стужу (Эфраим в спешке не заметил, что господин Браве не в ботинках, а в теплых ярких шлепанцах, которые, казалось, сняли с елки), сучил озябшими ногами и негромко завывал. А может, это завывал не он, а ветер, метавшийся между двумя империями.
Когда Эфраим принес связанного фельдшера к себе домой, тот наотрез отказался осматривать Лею.
Найн! Найн! мотал он головой, как гном на рождественской елке.
Он принялся снова, в том же порядке, клясть насильников-юден, Россию, стужу, тер ногу об ногу, силясь вернуть им прежнее, германское, тепло.
Лея испуганно смотрела на мужа, на незнакомца, одинаково жалея их, а молчаливый Эфраим кивал то на больную жену, то на себя и приговаривал:
Энтшульдиген зи битте ради бога помогите ей Я отнесу вас обратно цурюк ферштейст? Цурюк И ботинки дам шуэ и носки Понимаете, носки по-нашему шкарпеткес, а по-вашему не знаю
Умрет твоя жена дайн фрау штербен Умрет выдохнул перепуганный, мстительный фельдшер, и Эфраим весь сжался, сплющился, как будто у него вынули кишки. Только теперь он заметил, что у Браве ни трубки, ни лекарства, зря он тащил его столько на себе, только подверг себя опасности, ведь за такое похищение и взгреть могут, фельдшер пожалуется своему, германскому, начальству, те передадут русским властям, явится урядник, спустит с тебя портки и отсчитает пятьдесят горяченьких. Хорошо еще, если плетьми отделаешься. А вдруг чтобы улестить германца тебя сперва в россиенский острог упекут, а потом в Сибирь погонят.
Но что плети, что Сибирь по сравнению с этими ржавыми словами:
Умрет дайн фрау умрет
Пусть секут плетьми, пусть ссылают на край света, но пусть Лея живет. Слышите, господин Браве, пусть Лея живет! Пусть по-прежнему цветет, как яблоня, роняя свой цвет на него, на погодков Эзру и Церту, орошая их своей любовью, как паводок дернину. Слышишь, Бог! Пусть живет! Если костлявая изголодалась, если ей нечем набить свое брюхо, возьми меня! Только не трогай Лею!
Эфраиму нестерпимо хотелось спросить у Браве, означают ли его слова обыкновенное проклятье или приговор. Он на минутку оставил фельдшера наедине с Леей может, ей удастся расшевелить его! а сам потопал в прихожую, принес оттуда казанок с остывшей картошкой, нарезал хлеб, достал соль, подвинул ее фельдшеру. Браве опасливо-брезгливо выловил картофелину, посыпал ее солью и принялся по-стариковски, с чавканьем и чмоканьем, есть, боясь вконец разозлить Эфраима.
Радуясь сближению, Эфраим приволок свои еще не надеванные башмаки, привезенные ему из Вильно преуспевающим начальственным Шахной, поставил перед изумленным немцем и, достав из комода шерстяные носки, предложил ему обуться.
Браве, как курица с насеста, скосил глаза на один башмак, на другой, мысленно их примерил, но обуваться не стал, поднялся из-за стола, скинул свою лисью шубу, положил ее на лавку и, прошелестев шлепанцами, заковылял к кровати, где на взбитых подушках лежала смертельно больная Лея, пунцовая, с растрепанными волосами, глаза у нее лихорадочно горели, и блеск их, подозрительно яркий, больше отдавал закатом, чем восходом солнца.