Избранные сочинения в пяти томах. Том 5 - Григорий Канович 9 стр.


 Руки у тебя не еврейские крепкие и умелые,  после косовицы сказал могильщику нескорый на похвалу Ломсаргис.  Коса не бритва и не портновская иголка, тут вы мастаки. Нашим за тобой в косьбе не угнаться,  и, переиначив его имя на литовский лад, пообещал:  С меня, Йокубас, магарыч.

Слово Ломсаргис сдержал. Элишева вспомнила, как Чеславас за накрытым трефными деревенскими деликатесами столом щедро подливал в граненый стакан умелому косарю пшеничного самогона, как нахваливал его умение и всерьез предлагал наняться к нему за хорошее жалованье на всю осень в работники. Ломсаргис клялся, что попросит еврейского Бога, чтобы до зимы в Мишкине никого не хоронили, и, смеясь, уверял, что, хоть он, Чеславас, и не принадлежит к еврейскому роду-племени, Всевышний обязательно прислушается к его просьбе, ибо Господь первый крестьянин, который все на земле насадил и возделал, а крестьянин крестьянина всегда поймет.

И хоть еврейский Бог по-крестьянски действительно все на земле насадил и возделал, Он потомственному крестьянину из деревни Юодгиряй Чеславасу Ломсаргису в его просьбе отказал: Иаков не прельстился хорошим жалованьем и ни на осень, ни на зиму к нему в работники не нанялся, но, когда приезжал в свободные от похорон дни из Мишкине, никакой работы на хуторе не чурался и за плугом ходил, и картошку копал, и сено скирдовал, и кровлю в овине чинил, и лошадей подковывал, и канавы рыл. Но за что бы он ни брался, делал это вовсе не для того, чтобы заслужить похвалу Ломсаргиса, а для того, чтобы Элишева не уезжала в свою Палестину.

Перебрав в уме, чем бы ей до пятницы заняться, Элишева остановилась на косьбе. За год с лишним, прожитый на хуторе, она к косе ни разу не прикоснулась косовица была мужским делом.

Перебрав в уме, чем бы ей до пятницы заняться, Элишева остановилась на косьбе. За год с лишним, прожитый на хуторе, она к косе ни разу не прикоснулась косовица была мужским делом.

Элишева сняла со стрехи косу, нашла в сарайчике точильный брусок и, сокращая путь, зашагала мимо кустов малины к обморочному лугу. С каждым днем трава на лугу, простиравшемся чуть ли не до самого танкового полигона Красной армии, никла и жухла, а июньское небо, как назло, скупилось на облака и от раскаленного солнца превращалось в огромную жаровню.

Обливаясь потом, превозмогая непривычную боль в спине, она до вечера скосила узкую полоску и, усталая, довольная собой, улеглась на зеленом дурманящем ковре и сама не заметила, как уснула.

И приснился ей странный и несуразный сон, будто сидит она в просторной бричке с кожаным пологом и кожаными сиденьями; на ней, на невесте, длинное подвенечное платье с оборками, блестящая фата, мягкие туфельки с перепонкой; рядом жених Чеславас Ломсаргис в черном костюме с большой розой в петлице, сшитом ее, Элишевы, отцом, и в высоком цилиндре; в бричку запряжена пара норовистых коней, которая мчит их по улицам Мишкине на венчание в костел, а за бричкой бегут Гедалье Банквечер, Рейзл и могильщик Иаков и что-то громко выкрикивают; Элишева старается разобрать летящие вослед слова, но цокот копыт заглушает не то мольбы, не то проклятья; бричка с молодыми мчится, а костела все нет и нет; наконец поверх конских грив вырастает шпиль с крестом, потом раскрашенные оконные стекла, потом массивная дверь с расписанием воскресных и будничных месс костел, как аист, парит в воздухе, а бричка все мчится и мчится

Когда Элишева открыла глаза, небо уже было усыпано крупными летними звездами. Оставаясь еще внутри диковинного сна, она боялась взглянуть вверх а вдруг снова увидит, как во весь опор мчится бричка и как над местечковой мостовой между звездами, словно белый аист, парит белокаменный храм?

Вернувшись из сна в свою клеть спать в избе на кроватях Ломсаргисов, пользоваться их бельем Элишева отказалась,  она только за полночь погасила керосиновую лампу и растянулась на батрацком, набитом соломой тюфяке. Но уснуть не могла: как ни гнала она от себя привидившиеся во сне образы, они упрямо возвращались из небытия, преследовали ее, настигали, смущая душу и обретая с каждым разом подлинные черты. Ворочаясь с боку на бок и прислушиваясь к ночным шорохам, Элишева тщилась предвидеть, что ждет ее в ближайшем будущем. Кому она, недоучка-крестьянка, да еще сионистка, нужна в мире, где правят ее родич Арон Дудак и его последователи Повилас Генис и Лука Андронов? Что ей делать, если в их мире, где справедливость позванивает наручниками, она не желает оставаться, а в другой, вымечтанный мир уже не может из-за своего легкомыслия попасть? Смириться? Бунтовать? Может, прав был Иаков, когда звал ее к себе на кладбище? Оттуда никого не ссылают в Сибирь, оттуда никому не суждено добраться до Палестины, там нет ничьих сторонников и ничьих противников, потому что, в отличие от жизни, которая только и делает, что всех разъединяет, смерть всех объединяет

В клети было душно, по глиняному полу сновали голодные мыши; под балками потолка миротворно шуршали тайные добытчики бессонные жучки, пахло прелой соломой; где-то в пуще обиженно завыл волк, и на вой лесного собрата возмущенно отозвался чуткий Рекс.

Элишева раскрыла крохотное, засиженное мухами оконце и, вдыхая ночную прохладу, стала бесцельно всматриваться в непроницаемую стену Черной пущи. В какое-то мгновение ей почудилось, что от этой чернеющей громады отделилась ускользающая от взгляда тень, которая по мере приближения увеличивалась и принимала очертания то заблудившейся во мраке птицы, то развевающейся на ветру гривы. Элишева напрягла слух, и до нее вдруг донесся терявшийся в шуме вековых деревьев конский топот. Услышал его, видно, в своей конуре и Рекс, который заметался на цепи, закружился волчком, радостно залаял в подсвеченной звездами темноте, и в ответ на его радость темнота откликнулась протяжным ржаньем.

Ломсаргис, робко подумала Элишева и, накинув на плечи шерстяной платок, вышла в ночь.

Топот усиливался, и сквозь ветви старой яблони уже можно было разглядеть и лошадь, и всадника.

То ли от прохлады, то ли от волнения Элишева вдруг съежилась, почему-то некстати вспомнила свой недавний сон про длинное подвенечное платье в оборках, фату, розу в петлице, бричку, летящую в погоне за костелом в небеса, про отца Гедалье Банквечера, выкрикивающего вдогонку не то мольбы, не то проклятия, быстро взяла себя в руки и двинулась навстречу всаднику. Она не сомневалась, что это Ломсаргис. Никому, кроме него, не могло прийти в голову продираться в ночном мраке через опасную Черную пущу.

Чеславас въехал во двор, спешился, привязал к коновязи лошадь и, заметив во тьме призрачную женскую фигуру, тихо окликнул:

 Чего, Эленуте, не спишь?

 Я уже выспалась. На лугу.

 На лугу спят коровы, а не такие милые барышни, как ты.

 Косила сено и свалилась замертво.

 Ты косила?  недоверчиво переспросил Ломсаргис. И, приблизившись, неуклюже обнял ее.

 Больше некому было. Иаков обещал объявиться только в пятницу. Были тут, правда, двое.

 Кто?

 Повилас Генис и его боевой дружок Лука Андронов. Я просила их помочь, но не допросилась.

 Снова за излишками приезжали?  насторожился Чеславас.

 Нет. На сей раз за вами. С пистолетами,  сказала она, воспользовавшись удобным случаем предупредить его об опасности.  Есть будете?

 Некогда,  пробормотал он.  Не за тем я сюда столько часов скакал.  Чеславас помолчал и после томительной паузы промолвил:  И много ты, Эленуте, скосила?

 Одну полоску

 Ух ты! Скоро мужикам нос утрешь.  Ломсаргис тихо рассмеялся.  Не переживай. Ночи сейчас светлые, лунные. Вспомню молодость, когда у брата нашего ксендза-настоятеля три лета батрачил, и все остальное до утра скошу. Не пропадать же даром такому добру. А потом обойду всех своих подданных кого по шерстке поглажу, кому в глаза загляну, а кого и в морду чмокну. Пусть знают, что хозяин еще, слава богу, жив.

 Они вас не забыли,  сказала Элишева, разглядывая в лунном свете Ломсаргиса, который, отправляясь из Занеманья в Юодгиряй, до неузнаваемости изменил облик и был больше похож на поденщика, чем на хозяина хутора. Он отрастил рыжую, густую, как у местных староверов, бороду, был одет в распахнутый кургузый пиджачок, полотняные брюки, заправленные в чьи-то обрезанные до щиколоток сапоги, на голове у него красовалась парусиновая кепка со сломанным козырьком.

 У животных и зверей житье короткое, зато память долгая. Муравей, если не наступишь на него сапогом, твою доброту до самой смерти помнит.  Он сдернул, как в костеле, с головы кепку и швырнул в темноту, потом скинул пиджак и зашагал к избе.  Спокойной ночи, Эленуте. Пойду переоденусь. На сенокос положено, как на свадьбу, в белой рубахе.

 Может, не рисковать?.. Иаков обещал за пятницу и субботу скосить, но почему-то он задерживается. Вам лучше не показываться. А вдруг эти парни-ищейки снова из Мишкине нагрянут? Ведь, как подумаешь, они и убить могут,  с испугом прошептала Элишева.

 Убьют так убьют. Если уж суждено испустить дух, то лучше тут, дома, чем где-нибудь за тридевять земель в Сибири. На своем лугу хоть перепелочка по тебе заплачет. Ладно! Что-то мы с тобой языки распустили. Напои, пожалуйста, лошадь и ступай, Эленуте, в свою клеть. Умаялась тут, видно, одна. Отдохни. Завтра воскресенье. А по воскресным дням и ворона каркает веселей.

 Белье, понас Чеславас, постирано и просушено. В верхнем ящике комода

 Спасибо. Найду.

Пока Элишева поила колодезной водой лошадь, взмыленную долгой скачкой, и задавала ей овса, Ломсаргис переоделся в белую рубаху и босиком, спустив с цепи обезумевшего от радости и преданности Рекса, заторопился вместе с ним к лугу, который он получил в приданое за перезрелую и не блещущую красотой невесту Пране Жичкуте. Пес всю дорогу кидался Чеславасу на грудь, лизал его руки и, распугивая в траве полевых мышей и обуютившихся перепелов, заливался оголтелым, торжествующим лаем.

 Тише, дурачок, тише. Кто тише радуется, того реже бьют, кудлатый.

Рекс не посмел его ослушаться, умерил свою радость и, вытянув хваткие, в плешинах, лапы, распластался поодаль от хозяина на скошенной полоске.

Звон косы рассек залитую лунным сиянием тишину. Трава покорно, по-собачьи ложилась Ломсаргису под ноги. Он легко и размеренно размахивал косой и с каждым взмахом погружался в какой-то теплый и невидимый омут, из которого его извлекала только безотрадная мысль о том, что это, наверно, последний сенокос в его многоликой жизни и что ему уже больше никогда не придется испытать этого ни с чем не сравнимого, головокружительного наслаждения; а ведь он жил по особому, установленному им летосчислению, с молодости вел не тот счет, которому следует большинство людей на земле,  считал не годы, а сенокосы. Его сенокосы были куда счастливей, чем его годы, пахнувшие не дивными ароматами трав, не врачующим всякие хвори Господним эликсиром, а дерьмом и кровью, как и годы нынешние с их властителями-голодранцами вроде дармоеда Гениса и переметнувшегося на сторону безбожников старовера Луки Андронова. Если с ним что-то непоправимое случится, и он, Ломсаргис, предстанет пред строгие очи Господа, и архангелы на Страшном суде спросят его, сколько ты прожил на земле, то он им с легким сердцем и с гордостью ответит: сорок пять сенокосов, а об остальных прожитых годах и рот студить не стоит.

Назад Дальше