Мирон Александрович обвел взглядом пустую спальню, высокую кровать из мореного дуба, нетронутую подушку рядом со своей, с вензелями К. Д. на наволочке, и полынная горечь снова подступила к горлу, хоть в голос вой.
Утренние сумерки, мягкие, как бы разбавленные молоком, всегда успокаивающие и умиротворяющие, растравляли сейчас душу и сеялись лениво и уныло на постель, на ворсистый персидский ковер, где, как два щенка, дожидались хозяина меховые шлепанцы.
Мирону Александровичу вдруг смертельно захотелось закурить вот так, лежа, не поднимаясь с перины, сунуть в рот папиросу или вонючую трубку и дымить, дымить, пока не удастся выкурить остатки сна, всколыхнувшего не то страх, не то стыд, не то сожаление. А может, все вместе, ведь человек никогда не испытывает одного чувства, даже когда счастлив.
Светало. Мирон Александрович покосился на соседнюю нетронутую подушку, но, кроме белизны, ничего не увидел. Странно, поймал он себя на мысли, совсем недавно он находил еще ее волосы. Неужели за два года, минувшие после смерти Кристины, от нее даже волоска не осталось? Ни разу Мирон Александрович не дозволял уносить прачке ни одной ее вещи: ни полотенца, ни платья, ни наволочки Смешно и глупо!.. Время лучшая прачка. Оно все отстирывает. Все. И кровь, и память, и запахи. И нечего себя утешать и обманывать. Что значит один найденный волосок по сравнению с целой копной, пахнущей яблоками и грехом О, как сладостно пахнут они вперемешку!
Мирон Александрович по-прежнему лежал раскрытый, не в состоянии одолеть апатию, остывший, как покойник. Пытаясь как-то отвлечься от привидевшегося кошмара, Дорский заставлял себя думать о чем угодно о кофейных сумерках, разбавленных молоком, о меховых шлепанцах, о покойной Кристине, о веймарском торговце. Но как ни старался, мысли его воровато, как мальчишки в чужой сад, забирались в рыбный ряд на местечковом рынке, где столько лет сколько, он и сам не знает! торговала свежей речной рыбой высокая сухопарая женщина со звонким, как монета, именем Злата. Злата, Злата, Злата!
Мирон Александрович перекатывал во рту ее имя, как когда-то, в незапамятные времена свои камешки знаменитый Демосфен, чей бронзовый бюст стоял у него в кабинете на письменном столе и вызывал зависть у его друзей, особенно у доктора Самуила Яковлевича Гаркави, с которым Мирон Александрович учился в державном и ошеломительном Петербурге.
Злата, произнес Дорский вслух и осекся.
Он напряг память, постарался вспомнить мать, но кресало высекло мимолетную искру, высветившую на миг местечковый базар, тяжелые крестьянские возы, выстланные сеном, визжащих в холщовых мешках поросят, мудрые и вневременные конские морды, коровьи лепешки, выразительные и безоговорочные, как сургучная печать, а вот лица матери память не вернула, только приблизила и укрупнила облезлый парик, тупоносые ботинки и застиранное до дыр ситцевое платье в подол которого он тыкался своей кучерявой, напичканной всякими проказами головой.
Злата, произнес Дорский вслух и осекся.
Он напряг память, постарался вспомнить мать, но кресало высекло мимолетную искру, высветившую на миг местечковый базар, тяжелые крестьянские возы, выстланные сеном, визжащих в холщовых мешках поросят, мудрые и вневременные конские морды, коровьи лепешки, выразительные и безоговорочные, как сургучная печать, а вот лица матери память не вернула, только приблизила и укрупнила облезлый парик, тупоносые ботинки и застиранное до дыр ситцевое платье в подол которого он тыкался своей кучерявой, напичканной всякими проказами головой.
Байстрюк! бывало, ласково отчитывала его мать. Опять сбежал из хедера на реку!
А там не учат.
А чему учит река?
Там бьют.
Вас не бей, кем вы, негодники, станете? Еврея, Мейлахке, должны бить
Зачем?
Чтобы не забывал, что еврей. Она звонко рассмеялась и добавила: Сейчас я тебе загадку загадаю. Слушай! Кому лучше гусю или лошади?
Гусю. Гуся погоняют хворостиной, а лошадь кнутом.
Ишь, какой мудрец!.. Не угадал!.. Лучше, Мейлахке, лошади. Потому что, в отличие от гуся, она никогда в суп не попадет и еще хозяина похоронит. И мать снова задорно рассмеялась.
Мирон Александрович давно, ох, как давно не вспоминал о ней, и, если бы не этот нелепый сон, он вряд ли бы выудил ее из затянутого ряской прошлого. Как ни странно было ему в этом признаться, но он даже не знал, когда она умерла и где похоронена. Неведение мучило его, он чувствовал себя виноватым перед ней и дядей Нафтали Спиваком без его помощи не видать бы Мирону Александровичу, как своих ушей, ни гимназии, ни университета посылал в местечко письма, порывался поехать туда на каникулы; но что-то его неизменно и властно удерживало: то ли страх лишиться вида на жительство (уедешь, а потом тебя обратно в столицу не впустят), то ли укоренившаяся отчужденность (пожалуешь на родину, а там не с кем и словом перемолвиться, все погрязли в мелких хлопотах и заботах, в жалобах на чиновников-хапуг), то ли ранняя женитьба на Кристине, дочери известного виленского адвоката Станислава Дорского (не брать же ее с собой в глухомань, в самую гущу черты оседлости, не водить же ее напоказ по единственной улице, чтобы какая-нибудь зубастая Хая-Лея или сварливая Шейне-Рохл кривили в усмешке рот и шептали тысячелетние проклятия).
Из года в год откладывал Мирон Александрович свою поездку, отыскивая все более убедительные, роковые причины, пока родина не отдалилась от него настолько, что стала только щемящим и бесплотным звуком наподобие визга пилы на дровокольне, стрекота швейной машинки или заунывного, гнусавого голоса старьевщика Мотла:
Беру кости, перья, покупаю тряпки, ветошь.
Мирон Александрович, бывало, ругательски ругал себя, что отчетливо помнит какую-нибудь мелочь пейсы своего первого учителя меламеда Лейзера или фуру того же старьевщика Мотла, а мать с каждым годом теряла свои отличительные черты, превращаясь в некий отвлеченный символ, пахнущий рыбой, одетый в дешевое ситцевое платье и говорящий с ним на застывшем, не меняющемся языке, состоящим из затертых слов, набивших оскомину наставлений и сетований на свою горькую вдовью долю.
Порой, уже будучи присяжным поверенным и живя в Вильно, Мирон Александрович застывал как вкопанный, встретив на улице сухопарую еврейку в бескрайнем, как небо, платке, поразительно похожую на ту, которая вскормила его своей любвеобильной, долго еще не иссякавшей грудью. В такие минуты Дорский испытывал ни с чем не сравнимое волнение, тело наливалось свинцом, глаза застилали слезы, искренние, невольные, поминальные.
Мирон Александрович, конечно, понимал, что сходство это чисто случайное, внешнее, ни к чему не обязывающее, но после такой встречи замыкался в себе, становился мрачным и угрюмым, просиживал часами без дела в кабинете и глядел на обитую цветными обоями стену, разрисованную всякими там мотыльками, зверюшками, рыбами, и чудилось ему, будто это не нарисованные рыбы, а живые лещи и лини его матери, Златы Вайнштейн, приплывшие к нему сюда, на Завальную улицу, оттуда, с местечкового базара, из ржавого ведра, глубокого и бездонного, как море, из мира его детства, взъерошенного и озябшего, как воробышек. Наверно, он остался бы там навсегда, если бы мать не слегла и ее не увезли бы в больницу не то в Ковно, не то в Шавли, а может, в Поневеж.
Слушайся дядю Нафтали, наказала она обожженными лихорадкой губами. Я скоро вернусь Там, в чулане, рыба. Сходи на базар и продай!.. Будут у тебя свои деньги У человека всегда должны быть свои деньги
Сколько ему тогда было? Шесть или семь?
Когда мать увезли, он шмыгнул в чулан, нашел рыбу Злата покупала ее в окрестных деревнях у рыбаков-литовцев понес через все местечко на базар, устроился рядом с конопатой удачливой Хаей-Леей, у которой были две плетенки с бархатными, как ермолка рабби Ури, линями, и принялся вслед за ней упоенно выкрикивать:
Свежая рыба!.. Свежая рыба!
У Хаи-Леи рыбу покупали, а у него нет. Он стоял в рыбном ряду, покусывая от злости губы, и обида на весь мир булькала у него в груди, урчала у него в желудке.
А у меня почему не покупают? спросил он конопатую Хаю-Лею.
Маленький ты еще, ответила торговка. Потерпи. Купят и у тебя. И, помолчав, добавила: Придет время, и тебя самого купят
Мирон Александрович поднялся с постели, сунул ноги в меховые шлепанцы, накинул на плечи махровый халат и пьяными шагами, надсадно кашляя, направился в ванную. Но мыться не стал. Подошел к зеркалу и принялся изучать свое помятое, как бы навощенное воском, лицо. Он разглядывал себя как чужого, с какой-то чрезмерной придирчивостью, почти брезгливостью, морщил пустой стрючок носа, ожесточенно двигал челюстью, цыкал губами, собрал в пучок горсть волос на макушке, перекинул его слева направо, легким постукиванием пальцев помассировал лоб и виски. Господи, да мне самому уже, пожалуй, нужен парик, подумал он, и его снова окатило жарким, до испарины, ознобом.
Вот это был бы номер! Присяжный поверенный Мирон Александрович Дорский, златоуст, судебный вития, является на заседание суда в кудрях! Двадцать с лишним лет выступал лысым и вдруг кудри!
Мирон Александрович снова посмотрелся в зеркало и попытался представить себя без лысины, не только с густыми бакенбардами, остатками прежней роскоши, а с пышными, как в молодости, иссиня-черными волосами. Нет, нет! Черные волосы, конечно, благо, но они только подчеркнут его происхождение. Хватит с него на всю жизнь носа с горбинкой и легкой картавости, унаследованной от матери! Его и так за глаза, в кулуарах, величают французом. «Смотрите, наш француз идет!», «А наш-то француз каков! Как подкузьмил Бориса Евгеньича!» Мирон Александрович знает про это прозвище. Знает и сносит. Хоть горшком называй, только в печь не сажай. А печь империи жаркая, огонь в ней лютый, сунут туда, и ты головешка! А ему, Мирону Александровичу, еще грех жаловаться. Подтрунивают, но ценят, уважают. Конечно, будь он, при его способностях и хватке, не выкрестом, не православным из иудеев, он бы всем утер нос и, может статься, мог рассчитывать на должность в министерстве, в стольном граде Питере по меньшей мере в качестве товарища министра. Ведь с самим министром Мирон Александрович протирал штаны в университете, даже дружил с ним. Да что дружил снимал на Мойке общий угол, койки рядом стояли, его, Дорского, у окна, а будущего министра напротив, под картиной, изображавшей страдания Христа. Его сопостельник, как Мирон Александрович шутил, и уговорил батюшку, чтобы тот благословил молодую пару.