Если душа подметена, то пыль на полу небольшой грех, сказал человек в ермолке.
Молебен кончился, промямлил служка, сбитый с толку странными речами пришельца.
Молебны кончатся, когда кончится мир.
Ваша правда. Молитесь! Я потом подмету. Молитесь!
Спасибо, сказал человек в ермолке, приколотой к волосам булавкой, и стал тихо и невнятно молиться.
Служка, затаив дыхание, смотрел на него, наступив на совок и рассыпав пыль, собранную с дощатого скрипучего пола. Речь пришельца не вязалась с его затрапезным видом холщовым балахоном в дырах и пятнах не то от свечного воска, не то от масла, с бархатной, изрядно поношенной ермолкой, с этой ржавой булавкой, смахивающей на стрекозу, кажется, дунь и она улетит с головы, с тяжелыми, не для лета, башмаками, завязанными не шнурками, а бечевкой, с жиденькой бородкой пригоршней седины. Зато глаза были такими же таинственными, лихорадочно горящими, как и его речь. Было что-то в них от приворотного зелья, особенно в белках, каких-то голубоватых, с темными беспокойными прожилками
Когда пришелец кончил молиться, служка сказал:
Приходите вечером! Вместе и молиться, и плакать лучше. Так велит Бог.
А что ты знаешь о Боге?
Ничего.
Ничего. А говоришь: велит.
Я человек маленький темный, стал оправдываться служка.
Человек не бывает маленький. Или он человек, или нечеловек. Бог велит различать плач человека от слез нечеловека. И молитву, и смех, и каждое деянье. Ты, например, плачешь слезами, а ваш корчмарь помоями.
Как же так помоями!..
Служка чувствовал, как пришелец завораживает его, опутывает своими дремучими речами. У него не было сил ни возражать, ни слушать. Он желал только одного чтобы пришелец скорее убрался, потому что нагрянет молодой рабби Гилель и устроит ему взбучку. Молодой рабби чистюля, синагога у него должна сверкать как лысина!
Помоями, сказал пришелец. И с ним вместе плакать я не хочу. От его слез воняет.
Я никогда не видел, как реб Ешуа плачет, сказал ошарашенный служка.
И я не видел, сказал пришелец.
Откуда же вы знаете?
Там, незнакомец воздел палец к небу, все известно. Мы заставим его заплакать, и ты подойдешь к нему, понюхаешь и убедишься, чем пахнут его слезы.
Вроде бы говорил как нормальный, отметил про себя служка, а кончил как сумасшедший. Господи боже мой, столько времени потратить на сумасшедшего!
Мы заставим его заплакать, снова пообещал пришелец и откланялся.
Лихоманка трясла прыщавого Семена две недели. Целые две недели от первой звезды шестого июля до первой звезды двадцатого июля провалялся он на перине, набитой, казалось, не гусиными перьями, а языками пламени, лизавшими его с утра до ночи. Он метался, сбрасывал с себя одеяло, но приставленная к нему Морта, освобожденная от всех прочих работ по дому стирки, мойки полов и посуды, обнимала его своими тяжелыми, натруженными руками, укладывала, как дитя, и круглые сутки не отходила от его постели. Морта кормила его, поила лекарствами, а корчмарь Ешуа и его жена Хава боялись притронуться к сыну: если все заразятся, кто же будет водку разливать? Дважды из Германии приезжал пруссак в пенсне, переправлялся через Неман, осматривал больного, качал птичьей головой, совал, не пересчитывая, в карман новехонькие марки (у Ешуа водились не только рубли) и уезжал. Во второй раз он чуть не утонул, налетела среди бела дня буря, на самом стрежне перевернуло лодку, и служить бы по доктору поминки, если бы не плотогоны, вытащившие его из реки, как рыбу. Мокрый, перепуганный насмерть, он все-таки исполнил свой долг, отправился к больному и долго, нахохленный, сидел за ширмой, пока не высохли вещи и пока Морта не выгладила его подштанники, сорочку и пиджак в клетку. От брюк Ешуа он наотрез отказался упаси бог от одежды еврея!
Униженный ожиданием, немец торопливо ощупывал белый и упругий живот Семена, скользил пальцами вниз, мимо пупа, без всякого стеснения, и спрашивал:
Здесь не болит?
Не-е-е, вздыхал Семен, содрогаясь от неловкости.
А здесь?
Не-е-е.
А что вы перед болезнью ели?
Прыщавый Семен едва удерживал голову на плечах. Еще движение, и она упадет и расколется, как глиняный кувшин. А тут еще этот немец, эта рыба без чешуи, мучает его своими дурацкими вопросами.
Рыбу ел, выдавил больной.
Какую? не унимался доктор.
Речную
Я спрашиваю: вареную или жареную?
Морта, скажи доктору, какую я ел рыбу, обессиленно пробормотал прыщавый Семен.
Рыбу он, господин доктор, не ел. Он ел мясо с жареной картошкой, сообщила Морта. Он рыбу не любит.
Так, так. Немец потрогал брюки сухие ли? и продолжал: Говорите, мясо с жареной картошкой. А на каком жире ее жарили?
Как всегда. На гусином.
Гусином, гусином, повторил немец и снова пощупал мошонку прыщавого Семена.
Ну чего, дура, уставилась? поймав взгляд Морты, вскрикнул сын корчмаря. Отвернись! А вы, доктор, перестаньте, как у нас, у евреев, говорят, крутить мне корень Меня просто сглазили.
Что значит «сглазили»?
Дурной взгляд бросили, объяснил корчмарь Ешуа, стоявший все время в стороне и прикрывавший большим носовым платком крючковатый нос.
Ну и что? повернулся к нему немец.
Отсюда и хворь, вежливо заметил корчмарь.
Это унмёглих! Наш организм не боится никаких взглядов. Нет взглядов, зажаренных на плохом масле. Во всяком случае мне такие не попадались. Есть микробы
Вшей у нас нету, промямлил корчмарь. Господь свидетель!
Доктор поморщился. Левый глаз у него дрогнул, и пенсне повисло на серебряной цепочке.
Есть взгляды хуже ваших микробов и вшей! взъярился прыщавый Семен и даже привстал с кровати. И слова есть. Я покажу ему, сволочи, лихоманку! Я его из-под земли выкопаю!
Немец повертел в руке пенсне, как бы взвешивая его, и сочувственно процедил:
Я лечу болезни, а не причуды.
Оседлав нос пенсне, он прописал какую-то микстуру и уехал.
После его отъезда прыщавому Семену стало еще хуже. Он впадал в беспамятство, бредил, что-то кричал, и Морта прикладывала ему ко лбу смоченную в студеной воде тряпицу и шептала:
Не умирай, Симонас. Не умирай!
Она сбегала к какой-то троюродной бабке, слывшей знахаркой, выпросила у нее настоянное на травах зелье и тайком от корчмаря Ешуа и Хавы насильно вливала больному в его красное, как бы подернутое плевой заката, горло. Прыщавый Семен вгрызался беспамятливыми зубами в Мортину руку, кусал ее, и сиделка вскрикивала от жалости и боли.
Напоив Семена Симонаса целебным зельем, Морта садилась в изножье кровати и издали смотрела на него. Пусть болеет, сладко думала она, пусть болеет подольше, только не умирает. Болезнь Симонаса была для нее и мукой, и радостью. Это не то что день-деньской мыть и перемывать горы посуды, ползать на четвереньках по полу и вылизывать каждый плевок, подбирать объедки и блевотину. В этой большой, с двумя высокими окнами, комнате Морта хоть ненадолго чувствовала себя хозяйкой. Она подходила к окну, раздвигала занавеску и глядела во двор на крестьянские повозки, подкатившие к шинку, на легкие дрожки какого-нибудь захмелевшего шляхтича, легкого и воздушного, как сон, на урядника Нестеровича, спешившего в корчму не за стаканом белой, а за своей ежедневной мздой (Ешуа не зря платил ему деньги!), следила за бабами и детишками, оставшимися на возах в ожидании своих загулявших кормильцев. Это было прекрасное, щемящее и до сих пор не изведанное ею чувство. Даже походка у нее изменилась: в ногах появилась какая-то легкость, как у того залетного шляхтича, бедра неожиданно округлились, так не выпирали, как раньше, а груди, впитавшие столько тепла, налились, и под платьем ныло и свербило до замирания сердца.
Девочкой тринадцатилетней козой привезли ее родители из деревни и отдали в услужение к Ешуа. Корчмарь платил им за нее водкой и заботой не обижал Морту, кормил, одевал и оберегал от пьяных жеребцов, норовивших своими неверными руками залезть ей под юбку. После мятежа шестьдесят третьего года родителей Морты, трех сестер и двух братьев-близнецов угнали в Сибирь вроде бы за то, что раза два позволили бунтовщикам выдоить корову. Корова уцелела. Когда пришли солдаты, она паслась на выгоне, вдали от дома, и ее не тронули. Морта пригнала буренку в корчму.
Девочкой тринадцатилетней козой привезли ее родители из деревни и отдали в услужение к Ешуа. Корчмарь платил им за нее водкой и заботой не обижал Морту, кормил, одевал и оберегал от пьяных жеребцов, норовивших своими неверными руками залезть ей под юбку. После мятежа шестьдесят третьего года родителей Морты, трех сестер и двух братьев-близнецов угнали в Сибирь вроде бы за то, что раза два позволили бунтовщикам выдоить корову. Корова уцелела. Когда пришли солдаты, она паслась на выгоне, вдали от дома, и ее не тронули. Морта пригнала буренку в корчму.
Корчмарь Ешуа поначалу ни за что не соглашался.
Что если узнают? напустился он на Морту.
А что узнают?
Узнают, что ее доили те самые Да мы на каторгу угодим! кипятился Ешуа. Лучше продать ее и деньги положить на твое имя.
Но тут заупрямилась Морта:
Раз так, то я ухожу вместе с ней. Корова не виновата.
С каких пор доить корову преступление? неожиданно вмешалась Хава, женщина тихая, как Господь Бог.
И корчмарь Ешуа первый раз в жизни внял голосу своей жены.
Корова осталась, а с ней и Морта.
Пока корова была жива, Морта чувствовала себя не только служанкой. Это было все, что ей принадлежало в этой чужой корчме.
Не прошло и года, как буренка пала. Морта долго оплакивала ее больше оплакивать было некого
Отец отравил ее, сказал как-то семнадцатилетний Семен. Если ты не будешь меня слушаться, он и тебя отравит.
Сказал и повалил на солому.
По воскресеньям и праздникам Морту отпускали в костел помолиться или на исповедь. Она сидела где-нибудь на задней скамье, не сводила глаз с ксендза и с большого позолоченного распятия, на котором беспомощно и картинно склонял голову Иисус-Спаситель, такой же, как уверял корчмарь Ешуа, еврей, как он, только молодой, никогда не торговавший водкой, с лицом и волосами панича, промотавшего все свое состояние в каком-нибудь придорожном шинке и промчавшегося мимо местечка, где, кроме дешевого хмеля, нет ничего достойного внимания.
Морта съеживалась под застывшим взглядом Спасителя, сжимала махонький крестик, сверкавший прыткой уклейкой в белой и непорочной ложбине между тугими, налитыми тревожной спелостью холмиками грудей, шептала какие-то слова, бессвязные, невразумительные, суеверные, покусывала здоровыми и жадными зубами нижнюю, чуть припухшую от той же неугомонной спелости губу и воровато оглядывалась по сторонам на спины баб и мужиков, ослепленных и обезличенных молитвой. И хотя Морта ни в чем не погрешила против Господа, она все-таки чувствовала себя жалкой и неисправимой грешницей.