Обратный адрес. Автопортрет - Александр Александрович Генис 12 стр.


 Они у меня дикие,  ласково сказал Саша,  я им зарплату принес, а они мне пиджак купили.

Старики, которыми мне тогда казались все, кто был старше вдвое, мирно улыбались и не протестовали против жизни среди искусства, о котором мы все уже мечтали, но еще не знали, как подступиться.

Саласпилс,

или

Рисунки на полях

Моя литература началась с украденной бумаги, которую приносила мама. Всю рижскую жизнь она, хотя у нее был только один глаз, работала конструктором и создавала многометровые чертежи насосов, необходимых для функционирования атомного реактора, признанного в независимой Латвии категорически ненужным. Он располагался в живописном лесистом пригороде Саласпилсе, где немцы поубивали столько евреев, что советской власти пришлось соорудить им мемориальный комплекс. Евреи, впрочем, там не упоминались. Настоящий автор, Эрнст Неизвестный, как я узнал от него намного позже,  тоже.

В те времена евреи помещались в серой зоне дозволенного, о которой все знают, но не говорят, как о сексе при детях. Считая нас всех недорослями, власть, как моя украинская бабушка, из деликатности называвшая евреев «этим народом», выносила все для себя сомнительное и неприятное в подтекст, что, конечно, любому тексту придавало двусмысленный оппозиционный или похабный оттенок.

Именно на этом погорел товарищ моей мятежной молодости, сторонник первобытного коммунизма Зяма Кац. Тайком читая зрелого Солженицына и раннего Маркса, он безуспешно уверял нас, что между ними нет непримиримых различий, но погубило его не это.

Маленький, сутулый, с огромной бородой и пышными бровями, Зяма сам напоминал как Маркса, так и первобытного коммуниста. Он был гордостью наиболее либерального органа нашей западной республики, где его уважали за безмерную эрудицию и принципиальность. Свои глубокомысленные заметки, утяжеленные редкими цитатами из Фурье и Энгельса, он в пику антисемитам подписывал псевдонимом Левин. Но не эта дерзость сокрушила Каца.

Виновниками его падения стали сразу два генеральных секретаря СССР и Польши. Газета опубликовала снимок, запечатлевший братский поцелуй Брежнева и Герека. Прямо под фотографией был напечатан фельетон с хлестким и абсолютно бессмысленным названием: «Два сапога на одну ногу». Такие заголовки считались привилегией молодежной прессы и служили выхлопом богемной энергии. Например, универсальное название «Бутылка в перчатке» годилось для всех без исключения материалов, написанных в свободном жанре «Взгляд и нечто». Собственно, я до сих пор только такие и пишу. Но Зяму выгнали с треском. Никто не взялся объяснить Кацу природу его преступления, оставляя, как в «Процессе» Кафки, определение вины приговоренному.

Отлученный от прессы Зяма окончательно впал в вольнодумие, отрекся от Маркса и по утрам, когда жена уходила на работу, играл с нами в настольный теннис. Кацы жили в самой старой Риге. Их бесконечная квартира состояла из накопившихся со средневековья мансард и чуланов. Относительно жилой частью был светлый коридор, где помещался стол для пинг-понга. За игрой мы ругали власти, пили сухое, а не крепленое, как вечером, и ждали перемен.

Когда они пришли, меня уже в Риге не было, зато Зяма вынырнул на поверхность общественной жизни и подробно рассказал о случившемся трижды. Теперь он признался в умышленности своего проступка, ибо уже тогда знал, что Брежнев и Герек не только сапоги, но и валенки. К тому времени, однако, в независимой Латвии уже забыли обоих, и Зяма, разочаровавшись в свободе, вернулся к Марксу и пинг-понгу.

КОНЕЦ ОЗНАКОМИТЕЛЬНОГО ОТРЫВКА

Когда они пришли, меня уже в Риге не было, зато Зяма вынырнул на поверхность общественной жизни и подробно рассказал о случившемся трижды. Теперь он признался в умышленности своего проступка, ибо уже тогда знал, что Брежнев и Герек не только сапоги, но и валенки. К тому времени, однако, в независимой Латвии уже забыли обоих, и Зяма, разочаровавшись в свободе, вернулся к Марксу и пинг-понгу.

 Причем тут Зяма?  дочитав до этого места спросила жена.

 Ни причем,  признался я,  но с евреями это бывает: дашь абзац, отхватят страницу.

2.

Когда в Саласпилсе построили атомный реактор, местных выселили из-за радиации. Мама в нее не верила и собирала грибы в обеденный перерыв. Опустевшие хутора, принесенные в жертву лишней, как впоследствии выяснилось, науки, быстро возвращались в первозданный вид в хвойный, лес. В нем маму однажды испугал огромный со слона лось. Но он не покушался на грибы, и осенью мы ими ужинали, а зимой закусывали. Весной же мама выращивала на подоконнике своего конструкторского бюро ранние помидоры со снежком на сломе. До Чернобыля было еще далеко, и мы наивно и безнаказанно наслаждались урожаем, собранным в окрестностях мирного атома.

Больше маслят и помидоров меня радовал экспортный, из ГДР, ватман, который мама тащила для меня с работы. Дома в дело впрягалась бабушка. Она разрезала непомерные листы портняжными ножницами, которые мы с ней ходили точить на базар к одноногому, как Сильвер из любимого нами обоими романа Стивенсона, точильщику, а потом толстой «цыганской»  иглой она сшивала тяжелую бумагу в блокноты.

Каждый из них представлялся мне будущей книгой, только не понятно какой. Объективная трудность заключалась в том, что я еще выучил не все буквы, субъективная в том, что не решался пачкать невинные листы. Блокноты манили и пугали меня в равной степени, но я верил в них, как в скатерть-самобранку, которую Хрущев называл «коммунизмом» и обещал нынешнему моему поколению.

 Бумага всё стерпит,  говорили мне взрослые, но я до сих пор не верю, ибо написанное выворачивает наизнанку душу автора даже тогда, когда он делает все, чтобы ее скрыть. Нет, не «даже», а именно тогда, когда автор старается выглядеть на письме лучше, чем в жизни, он падает с пьедестала в лужу. Уж лучше сразу сдаться бумаге таким, какой есть, но для этого нужна либо отвага зрелости, либо равнодушие старости.

Страх перед чистым листом, как и страсть к нему, остались во мне навсегда, поэтому я предпочитал писать на полях. В том числе и буквально. В школьных тетрадях полагалось отчеркивать карандашом поля для того, чтобы учителя могли отмечать на них наши промахи. Поля были контрольной зоной и принадлежали власти. Отдавая себе отчет в их неприступности, я все равно нарушал границу, залезая на чужую территорию не из протеста, а потому что не умел рассчитать полет пера и траекторию мысли. Не заканчивавшееся вовремя слово, которое уже поздно было переносить на новую строку, вырывалось за карандашную черту и уродовало страницу. Мои тетради были шедевром неряшливости, и учителя скорбно демонстрировали их всему классу, причем не только нашему. Так еще октябренком я обрел одиозную славу: мою фамилию знал и коверкал директор школы.

Поля соблазняли меня и тогда, когда они перестали быть чужими. Пристроившись на обочине текста, поля привлекали неприхотливостью и необязательностью. В своем первом компьютере, напоминавшем допотопный телевизор «КВН», я завел файл «Маргиналии». Здесь я стал писать только то, что вздумается и лишь тогда, когда придется. Узнав об этом, мой тщеславный товарищ в расчете на посмертную славу потребовал, чтобы я его почаще цитировал. Я согласился, но поставил отношения с вечностью на деловую основу: каждое упоминание доллар.

 Квотер,  возразил он, подсчитав ресурсы.

Пока мы торговались, компьютер сгорел от стыда, забрав с собой и его, и мои надежды. Пропажа меня не столько огорчила, сколько озадачила. Привыкнув считать всякую выходку судьбы не только наказанием, но и намеком, я увидал в аварии назидание свыше и стал вообще всё писать на полях, считая ими каждую заполненную страницу.

Легче не стало, но писать всегда тяжело, и облегчить бремя ужаса может только та наигранная безответственность, с которой я быстро, как в наше вечно холодное море, вхожу в текст, делая вид, что ничего большого и серьезного на полях все равно не пишется.

КОНЕЦ ОЗНАКОМИТЕЛЬНОГО ОТРЫВКА

Легче не стало, но писать всегда тяжело, и облегчить бремя ужаса может только та наигранная безответственность, с которой я быстро, как в наше вечно холодное море, вхожу в текст, делая вид, что ничего большого и серьезного на полях все равно не пишется.

3.

Поступив в университет, я перебрался с бумажных полей на колхозные нас отправили убирать урожай все в тот же Саласпилс.

Проучившись к тому времени без году неделю, я успел пресытиться ролью отличника. Дурацкое дело оказалось нехитрым, ибо на весь филологической факультет только я попал по доброй воле. Остальные боялись сдавать математику. Перед ней, положим, я тоже трепетал и уже в Америке ставил в тупик фрейдиста Парамонова, признаваясь, что в кошмарах меня мучают синусы. И все же филология стала для меня осмысленным выбором, ибо она подступала ближе всего к литературе. О ней я мечтал так застенчиво, что скрывал эту страсть даже от себя. Мне хватало того, что филология была полями словесности, и я надеялся оставить на них свою закорючку.

Другой, менее извилистый путь в печать лежал через журфак, но там изучали непостижимые предметы вроде «Основ сельского хозяйства», и я предпочел лингвистику, ставшую, как мне объяснил отец, вновь беспартийной после разоблачения культа личности Сталина. Остальным было все равно, что учить, и колхоз они считали праздником.

Мой филфак не отличался от других: по сравнению с девочками нас было слишком мало. Точнее трое, потому что четвертого, поэта, сразу отправили в сумасшедший дом. Двое других были неопасны для окружающих, хотя один тоже писал стихи, а другой мечтал стать офицером и стал им. Я был еще хуже: наглый и неуверенный в одном лице. И все же в колхозе мне доверили лошадь. Другие вытаскивали свеклу из жидковатой балтийской почвы того же пасмурного цвета, что и сентябрьское небо. Собирая ящики с выкопанным, я объезжал поле стоя, а не сидя, на телеге, потому что видел, как это делают ковбои в единственном доступном вестерне чехословацкого производства «Лимонадный Джо».

По вечерам, после борща из той же свеклы, мы вели со студентками брачную игру в дурака. Чувствуя себя гостем в чужом гареме, я быстро научился выигрывать. Как Печорин княжну Мэри, я изводил соперниц пристальным взглядом и вольной речью. Теряясь, они забывали подкидывать и оставались в дурах. Вывернулась лишь последняя, отбив мою карту благоразумно припасенным козырем. В награду за ничью я пригласил ее воровать цветы в ботанический сад.

Назад Дальше