Русские мальчики (сборник) - Чугунов протоиерей Владимир Аркадьевич 5 стр.


КОНЕЦ ОЗНАКОМИТЕЛЬНОГО ОТРЫВКА

Но тогда, в поезде, я думал всё-таки не о нём. В ту осень я получил приглашение заглянуть при случае и от московского издательства «Художественная литература». Словом, было о чём думать, чем волноваться. Что и говорить, открывалась серьёзная перспектива. И это понятно тем, кто жил и работал в то время: мне не было ещё и тридцати пяти, а уже намечалась первая публикация в столичном журнале. Теперь я не жалел даже о не состоявшемся на первом курсе Литинститута дебюте очерка о старателях в журнале «Юность». Что очерк? Без всякого сожаления была похерена целая повесть, с которой поступал в Литинститут, которую выхаживал года два и на которую возлагал большие надежды. Всё это было, как мне казалось, в жизни другой, перечёркнутой, проклятой и забытой. По крайней мере, года два или три под придавившем меня «камнем» (выражение из Апокалипсиса) я не мог и не хотел ничего писать. Особенно после упрёка того же Данчука: «Да как ты можешь писать, не прочтя прежде Библии?» И впрямь, как можно писать, не зная главного? С Данчуком ещё можно было поспорить, но слова преподобного Серафима Саровского просто пленили: «Кто, радость моя, всю Библию от начала до конца прочтёт, тому Богородица пошлёт умные очи сердца!» Как таинственно! Как мистически обворожительно! Умные очи сердца! Какая-то высокая поэзия или дар, позволявший проникать в сокровенные тайники души, в нечто прикровенное в мироздании. Тогда же, выпросив у знакомого очень редкое в то время дореволюционное, в кожаном переплёте, специальное компактное издание Библии на русском языке, я всё лето пастушества в Ямных Березниках, а затем в Новом только её одну и читал. Читал и, прямо скажу, удивлялся богатству премудрости воистину бессмертной Книги. Множество выписок было сделано тогда не только из книги Сираха, но из книги Премудрости Соломона, из пророческих книг, одна из которых чем-то даже созвучна по образности с пушкинским Лукоморьем. Библия повела за собой цепочку её толкователей, молитвенников, учителей и чудотворцев. Это был тот космос, который можно увидеть только умными очами сердца. До чего же он был реален! Как верно заметил кто-то: «Что есть настоящая жизнь? Мнится быти а несть. А что есть жизнь будущая? Мнится не быти а есть».

Тогда же и зародились первые строки того, что, ещё недавно обреченное, теперь пробивало себе дорогу, как, пожалуй, и всё то «новое» или «забытое старое», что связывалось с веянием недавно начавшихся перемен, с так называемой «перестройкой».

«Может, и впрямь настаёт пора!»  увлеченно думал я, совершенно забыв про сон.

И всё рисовал идиллические картины будущего, о чём не раз мечтали мы с Данчуком по дороге в Дубраву, в Румянцево, в Симбелеи, в Относ, в Ямные Березники, в поисках свободного стада. Хорошо бы, мечтали мы, издавать свой журнал, в котором намеревались воскресить забытые имена, с которыми было связано представление о Родине навсегда ушедшей, разграбленной, разрушенной и опозоренной.

«Нет, не случайным был тот выстрел!»  опять и опять думал я.

И был совершенно уверен, что никоим образом убитым быть не мог. Таким это казалось нелепым, а мой тогдашний страх глупым. Столько всего ожидало впереди и вдруг умереть?

2

Как радовался Бог красоте сотворённого мира, так, наверное, радуется и дитя всему, что предстаёт его пробуждающемуся сознанию. Не ведает ещё оно сокрытого в нём зла. И долго, очень долго дитя не хочет знать и даже слышать никаких предупреждений об опасности. Продолжается это до тех пор, пока не вкусит оно «адамова изгнания».

А до изгнания? До него?

Память сохранила лишь некоторые отрывочные эпизоды первых проявлений промысла Божия в моей детской жизни.

Что помню?

Вот я совсем маленький мальчик, ещё не умеющий плавать, в деревне Казыевка, а по-деревенски «Козэвка», в жаркий летний полдень, когда осока клонится к воде, заляпанной лаптями кубышек, на которых порой безмятежно дремлют жабы. Дедушка Миша, «работавший», по словам бабушки Марфы, «при царе пулемётчиком», перекидывает жердь, чтоб, ухватившись за неё, мы могли бы плыть, отчаянно бултыхая ногами. Тогда, в том полуденном жаре, в той взбухавшей тиной воде, я зачем-то отцепился от шеста и, конечно, сразу пошёл ко дну. Что со мною было дальше, не помню. Очнулся на берегу. Надо мною прекрасное, без единого облачка небо, стрёкот кузнечиков, так хорошо, а какая-то незнакомая тётя облегченно вздыхает и говорит непонятно кому: «Слава Богу, ожил». «Пострел такой, перепугал до смерти!»  слышится голос дедушки. И я оглядываюсь по сторонам в поисках этого «пострела». Всё никак не соображу, что «пострел» этот я.

КОНЕЦ ОЗНАКОМИТЕЛЬНОГО ОТРЫВКА

«Может, и впрямь настаёт пора!»  увлеченно думал я, совершенно забыв про сон.

И всё рисовал идиллические картины будущего, о чём не раз мечтали мы с Данчуком по дороге в Дубраву, в Румянцево, в Симбелеи, в Относ, в Ямные Березники, в поисках свободного стада. Хорошо бы, мечтали мы, издавать свой журнал, в котором намеревались воскресить забытые имена, с которыми было связано представление о Родине навсегда ушедшей, разграбленной, разрушенной и опозоренной.

«Нет, не случайным был тот выстрел!»  опять и опять думал я.

И был совершенно уверен, что никоим образом убитым быть не мог. Таким это казалось нелепым, а мой тогдашний страх глупым. Столько всего ожидало впереди и вдруг умереть?

2

Как радовался Бог красоте сотворённого мира, так, наверное, радуется и дитя всему, что предстаёт его пробуждающемуся сознанию. Не ведает ещё оно сокрытого в нём зла. И долго, очень долго дитя не хочет знать и даже слышать никаких предупреждений об опасности. Продолжается это до тех пор, пока не вкусит оно «адамова изгнания».

А до изгнания? До него?

Память сохранила лишь некоторые отрывочные эпизоды первых проявлений промысла Божия в моей детской жизни.

Что помню?

Вот я совсем маленький мальчик, ещё не умеющий плавать, в деревне Казыевка, а по-деревенски «Козэвка», в жаркий летний полдень, когда осока клонится к воде, заляпанной лаптями кубышек, на которых порой безмятежно дремлют жабы. Дедушка Миша, «работавший», по словам бабушки Марфы, «при царе пулемётчиком», перекидывает жердь, чтоб, ухватившись за неё, мы могли бы плыть, отчаянно бултыхая ногами. Тогда, в том полуденном жаре, в той взбухавшей тиной воде, я зачем-то отцепился от шеста и, конечно, сразу пошёл ко дну. Что со мною было дальше, не помню. Очнулся на берегу. Надо мною прекрасное, без единого облачка небо, стрёкот кузнечиков, так хорошо, а какая-то незнакомая тётя облегченно вздыхает и говорит непонятно кому: «Слава Богу, ожил». «Пострел такой, перепугал до смерти!»  слышится голос дедушки. И я оглядываюсь по сторонам в поисках этого «пострела». Всё никак не соображу, что «пострел» этот я.

Нечто подобное было и потом.

Я в родном, как у нас выражались, «совхозе» («Где живёшь?»  «В совхозе»). Впервые решаюсь перейти залив Гидры, как называли у рукав, отходивший от огромного пруда к шлюзам. И тоже, как оказалось потом, чуть не утонул. Об этом рассказывал другой мой спаситель, двоюродный брат Валера Мухаров.

Тогда, в детстве, я абсолютно ничегошеньки, ну никакого страха не испытал. И до сих пор вспоминаю, как не со мною бывшее. Точно всё это было в мире ином, где я когда-то хоть и жил, но как будто бесплотно, а потому безопасно, как прародители в раю. И хотя не раз говорил себе, что мог же утонуть, как, например, Петров или Сидоров. Но не утонул же. Да и те были просто пьяны, а пьяницам вроде бы туда и дорога. Во всяком случае, никогда не мог соотнести одно с другим, хотя и понимал, что спасал меня в прямом смысле не ангел-хранитель, а обыкновенный человек, следивший за мною с берега.

Что помню ещё?

Страх. Страх смерти. Он вошёл в мою детскую душу со смертью крёстного, дяди Толи Мухарова. До сих пор помню тот день. Серый барак, серое небо, серое лицо покойного под окнами «Пятого», как у нас его называли, дома. Чего я боюсь? Умереть. Этого я боюсь больше всего на свете. Боюсь отмеченного печатью смерти и тления лица крёстного, боюсь закапывания в могилу, могильного холма. Боюсь больниц, больничных палат. Больничные пижамы также наводят на меня непроходимый страх. Крёстный же болел. И я не только помню, но и всякий раз привожу на память посещения больницы, когда рассматриваю семейный альбом. Что-то особенное есть в больных. И этой особенности больничной жизни я боюсь тоже. С раннего детства я сам я не вылезал из больниц. Разве что в то лето в Казыевке не болел ничем, но больничный страх помнил, он жил во мне сам по себе, то забываемый, то вдруг охватывающий могильной жутью. С первого по восьмой класс «жало смерти» преследовало меня в виде ревматизма сердца, от которого лечили болезненно переносимыми уколами «Бицилина» и витамина «В 12».

Хорошо помню бабушек Марфу и Шуру.

А ещё убранный снежной белизны занавесками бабушки Марфы красный угол, лампадку, иконы. Пожалуй, это было первое видимое знание о потустороннем мире. Дома у нас икон не было, мама, будучи членом партии, икон в доме не держала и никогда не молилась. Была икона у бабушки Шуры Мухаровой, её я помню тоже, но почему-то гораздо позже и не с таким мистическим впечатлением, которое сохранила память об иконах бабушки Марфы. Может, оттого, что перед ними молилась бабушка, крестился дедушка, дядя Саша и тётя Нюра, садясь за стол? А ещё оттого, может быть, что всю ночь перед иконой теплилась лампадка. Таинственность её свечения особенно впечатляла после того, как тушили керосиновую лампу, висевшую на цепях. Лики выступали из темноты, от света лампадки шло малое солнечное сияние. Каким-то жутковато-заманчивым было это сияние. «Это Боженька, Бог»,  думал я словами бабушки. Там, объятый мраком, внутри огромной тьмы, неугасимый свет лампадки напоминал о Боге. Зачем Ему молились я не знал, зачем крестились перед едой и крестили стол не знал тоже, но вкуснее бабушкиной белёной похлёбки из глиняной плошки, вырезанной из липы дедушкой Мишей ложкой, бабушкиного кваса, пирогов с малиной, пшенника, лапшенника, «мятой картошки», с коричневой коркой, круглых хлебов из печи, топлёного молока, творога, оладушек со сметаной, чаю из самовара, с ма-аленькими кусочками колотого сахара я вкуснее не едал.

Назад Дальше