Пробуждение у Николая Иртеньева молодых юношеских сил изображалось далее Толстым на удивление поэтично. И это природное «цветение», как полагал писатель, было неотделимо от «развертывания» в душе героя любовной привязанности ко всему свету и самых лучших намерений. «Человек чувствительный», выйдя из «пустыни отрочества», вновь испытывал потребность обрести утраченное единство с безличным божеством природы.
Может быть, нигде в повести это идеальное стремление «обновленной души» не было показано Толстым так захватывающе увлекательно, как в том описании из одноименной с названием произведения главы «Юность», где молодой Иртеньев, проводя лето в деревне, погружался в заросли малинника: «В чаще этой всегда сыро, пахнет густой постоянной тенью, паутиной, падалью-яблоком, которое, чернея, уже валяется на прелой земле, малиной, иногда и лесным клопом, которого проглотишь нечаянно с ягодой и поскорее заешь другою. <> Думаешь себе: Нет! <> никому на свете не найти меня тут, обеими руками направо и налево снимаешь с белых конических стебельков сочные ягоды и с наслаждением глотаешь одну за другою. Ноги, даже выше колен, насквозь мокры, в голове какой-нибудь ужаснейший вздор (твердишь тысячу раз сряду мысленно: и-и-и по-оо-о двад-ца-а-ать и-и-и по семь), руки и ноги сквозь промоченные панталоны обожжены крапивой, голову уже начинают печь прорывающиеся в чащу прямые лучи солнца, есть уже давно не хочется, а все сидишь в чаще, поглядываешь, послушиваешь, подумываешь и машинально обрываешь и глотаешь лучшие ягоды».
Здесь рисовалось уже не просто обретение внутреннего идеала, но словно посетившее взрослого героя на короткий миг давно забытое состояние «погружения в идеал», полной, исчерпанной гармонии с миром. Толстой много раз на своем веку составлял для себя собственные молитвы. Но та «молитва действием», которую совершал Иртеньев, погруженный в малиновые заросли, выглядела едва ли не полнейшим, совершеннейшим выражением толстовского духовного кредо. Это временное самозабвение, это полное «выпадение» из рамок цивилизованного мира выглядели как самое полное, райское «нахождение в божественном».
Между тем внутреннее движение героя на страницах повести не оставляло сомнения в том, что вот такое, даже не совсем нормальное по обычным меркам, «слияние с природой» самым непосредственным образом влечет юного человека к добру, открывает ему необходимость практического, добродетельного участия в «жизни всех».
Точно так же и беспорядочные молодые мечты становились у Иртеньева (так это выглядело в повести) не просто пустым фантазерством. На смену страстным фантазиям посаженного в чулан подростка из «Отрочества» тут приходили свободные, «пластические» видения чего-то неясного, но, предполагалось, бесконечно высокого. Конечно, чистота иртеньевских фантазий постоянно нарушалась и в это время тщеславными или сладострастными «помехами». И все же тут шла речь о дорогой писателю, единственно неомраченной, сопряженной с чувствительными рефлексами «работе сознания». Не случайно картины летней, особенно ночной летней природы и юношеские мечты Иртеньева так дополняли друг друга в повести. Однажды рассказчик прямо высказывал свое суждение на этот счет: «Да не упрекнут меня в том, что мечты моей юности так же ребячески, как мечты детства и отрочества. Я убежден в том, что, ежели мне суждено прожить до глубокой старости и рассказ мой догонит мой возраст, я стариком семидесяти лет буду точно так же невозможно ребячески мечтать, как и теперь».
На страницах последней части трилогии произошло очевидное «исцеление» героя от его отроческих недугов. И, перейдя в новую возрастную пору, он прикоснулся опять к «детскому» состоянию души. Видимой приметой такого вновь обретенного детства оказалась в повести чудесная картина возвращения героя в ту самую усадьбу, где прошли его ранние годы, где умерла maman
Куда же влекло Иртеньева заново им испытанное единение с природой, с неотделимым от нее, как это выглядело в трилогии, собственным детством? Почему любовь к добродетели, так ярко вспыхнувшая у него в душе, не могла принести никаких видимых результатов? Конечно, повесть о первом «вступлении в мир», скорее всего, предполагала только «опытное» определение Иртеньевым тех душевных начал, которые лягут затем в основу его деятельности. Предметом изображения в «Юности», собственно, и оказалась некая прекрасная внутренняя «пауза», необходимая для того, чтобы начать уверенное плавание по житейскому морю. И вместе с тем нельзя было не увидеть здесь как бы некоторой «пробуксовки», замешательства перед будущим. Ведь герой уже в начале повести твердо решил, что «станет на путь добродетели». Тем не менее на протяжении всего произведения он только продолжал «любить добродетель», кажется, ничего не предпринимая. Он просто радовался сознанию возможности этой добродетели, которую не уставал ощущать в самом себе.
Безусловно, малые успехи юного Иртеньева на избранном пути можно было объяснять постоянными «диверсиями» разума, который «искушает» неопытную душу пороками и страстями цивилизованного мира. Появился в его судьбе также «цивилизованный» идеал comme il faut самодостаточного светского человека, появились, как ни противилось этому его чувствительное «я», молодецкие кутежи, порочные забавы, принятые как норма окружающей средой
Но если бы только этим и ограничивались проблемы молодого героя! Главную из них, конечно, представлял его собственный внутренний мир, та исключительная «шкала ценностей», что образовалась в нем за все прошедшие годы. Иртеньев, разумеется, как то и надлежит человеку его возраста, выбрал для себя дело в жизни. Он усиленно занимался с учителями и поступил на математический факультет университета. Но все эти события, кажется, не имели ничего общего с «моральными открытиями» Иртеньева, находились где-то за пределами его нравственной жизни. Юношеская мечтательность, жажда красоты и гармонии, особенная теплота дружеских отношений, которые возникают и, как никогда поэтично, развиваются в первую сознательную пору все это было показано, а зачастую открыто художником с ему одному свойственным талантом. Но показано в душе, готовой каждому из таких явлений придать новую цену, отнести их на счет неких особенных мировых законов. По существу, эта изумительная сила изображения и выступала оборотной стороной такого «духовного переподчинения» реальности.
Последняя часть трилогии представляла героя слишком необыкновенного, внутренне слишком обособленного для того, чтобы увидеть «через его призму» общие закономерности человеческого бытия. В случае с Иртеньевым, конечно, произошло своеобразное становление личности. И все-таки личность, которая живет наиболее полно именно в слиянии с «безличным», которая жаждет отрешиться от «сознательного» во имя приобщения к «природному бессознательному», выглядела в высшей степени своеобразной, хоть, возможно, и очень показательной для своего времени, для воспитавшей ее среды.
Последняя часть трилогии представляла героя слишком необыкновенного, внутренне слишком обособленного для того, чтобы увидеть «через его призму» общие закономерности человеческого бытия. В случае с Иртеньевым, конечно, произошло своеобразное становление личности. И все-таки личность, которая живет наиболее полно именно в слиянии с «безличным», которая жаждет отрешиться от «сознательного» во имя приобщения к «природному бессознательному», выглядела в высшей степени своеобразной, хоть, возможно, и очень показательной для своего времени, для воспитавшей ее среды.
В итоге повесть оказалась посвящена уже не столько «эпохе развития», сколько «эпохе развития Иртеньева», центр тяжести в ней переместился именно на фигуру главного героя со всеми его неповторимыми, «философическими» чертами. Вместо «Юности» и в самом деле, образно говоря, возникла «История моей юности». Замысел «всеобщего» романа получил слишком индивидуальное, субъективное свое продолжение. Состоялась не личность вообще (более или менее характерная), но явился толстовский герой как художественный тип, наиболее дорогой и родственный писателю.
Одновременно в повести произошла резкая идентификация личности Иртеньева-рассказчика. Поскольку написанные от первого лица «Детство», «Отрочество» и «Юность» предполагали некое последовательное движение к определенной цели, можно было предположить, что внутренний мир Николая Иртеньева, ведущего рассказ о собственном прошлом, как раз и является своего рода итогом развития героя на протяжении многих лет. Между тем личность повествователя, судя по всему, доставила художнику немало хлопот уже во время работы над первой частью трилогии. Замысел «Четырех эпох развития» был по-своему экспериментальным, а повзрослевший Иртеньев должен был с первых же страниц являть собой уже некий итог состоявшегося эксперимента.
На страницах «Детства» и «Отрочества» появился рассказчик по-своему очень условный, изменчивый, если не сказать эклектичный. Он мог высказывать вполне толстовские суждения о мире и о себе, а мог занять и более отстраненную, более традиционную позицию. Такая «подвижность мировоззрения» у героя-повествователя, собственно, была единственным выходом для молодого художника, предпринявшего по-своему дерзкое «путешествие» к неведомой цели.
Иначе обстоит дело в «Юности». Тут стало уже ясно, что юноша, «обретя опытность», станет именно таким Иртеньевым, а не тем «обыкновенным» героем, каким он выступал порой в более ранних частях трилогии. Рассказчик-Иртеньев и герой повести сблизились, хотя и не сошлись во времени, и, подобно тому как становилось все более исключительным действующее лицо произведения, столь же обособленным оказывался его герой-повествователь. Но хотя и предполагалось, что этот взрослый герой со своим иртеньевским отношением к вещам уже сумел занять определенное место в мире, похоже, и для него, и для юноши Иртеньева оставалось большой загадкой, как вообще можно «войти» в цивилизованную реальность, будучи послушным только непринужденному «голосу природы».
Николай Иртеньев «задержался» на пороге деятельной эпохи не только потому, что ему мешало «сознательное» в нем самом и в мире. Гораздо труднее было решить и герою, и его создателю как использовать, и можно ли вообще использовать во благо это «прекрасное чувствительное». Жизнь, которая окружала юношу со всех сторон, казалось, шла своим заведенным кругом и вовсе не предполагала такого вмешательства.