Здесь «Осужденная жрица» («Одна из осужденных жриц, Я наблюдаю из кровати Калейдоскоп людей и лиц. И поцелуев и объятий. Вся жизнь проходит как во сне, В глухом тумане опьяненья, И непонятно больше мне Святое слово наслажденье»).
Здесь «Сумасшедший» («Чтоб меня не увидел никто, На прогулках я прячусь как трус, Приподняв воротник у пальто И на брови надвинув картуз. Я встречаю нагие тела, Посинелые в рыхлом снегу, Я минуты убийств стерегу И смеюсь беспощадно с угла»).
«Продажная» («Едва ли ей было четырнадцать лет, Так задумчиво гасли линии бюста. О как не шел ей пунцовый цвет Символ страстного чувства»).
Иногда он старается найти в этих впечатлениях бодлэровские символы. Но они еще смутны и неясны. («Подруги»: «Три женщины грязные, пьяные, Обнявшись идут и шатаются. Дрожат колокольни туманные, Кресты у церквей наклоняются. Заслышавши речи бессвязные, На хриплые песни похожие, Смеются извозчики праздные, Сторонятся грубо прохожие».)
Из приведенных цитат ясно видно, что в этой области Брюсов является непосредственным предтечей и предвестником тех литературных тем и приемов, над которыми в настоящее время работают Леонид Андреев, Сергеев-Ценский и др. Даже самый неудачный выбор сравнений и символов напоминает их.
Но Брюсов недолго останавливается на этой ступени. Скоро сквозь Цветной бульвар он начинает прозревать римскую Субурру и Священную проституцию древней Финикии, и впоследствии из этого корня вырастут его совершенные и сдержанные поэмы «Аганатис», «Город Женщин» и, наконец, его Афродита в публичном доме («Stephanos»).
Но основные черты этих ранних впечатлений пребудут в творчестве Брюсова до конца. Он не перейдет на высшую ступень по отношению к женщине и к любви. Женщина останется для него навсегда проституткой (Священной жрицей), а любовь судорогой сладострастия (Ложем пытки). Но, не подымаясь вверх, он бесконечно углубит эти явления жизни и свяжет их с биением мировой жизни.
Для него женщина становится «книгой между книг», в которой избыток дум и слов, в которой безумен каждый стих.
Ты женщина, ты ведьмовской напиток!
Он жжет огнем, едва в уста проник;
Но пьющий пламя подавляет крик
И славословит бешено средь пыток.
Ты женщина! и этим ты права.
От века убрана короной звездной,
Ты в наших безднах образ божества!
Еще спустя несколько лет, продолжая свое физиологическое углубление, в своем гимне, посвященном беременной женщине, он прославит ее как звено, связующее человека с природой («Ты, женщина, путем деторожденья удерживаешь нас у грани темноты»), и как магический сосуд, в котором происходит чудо претворения изжитого в вечно новое («И снова будут свежи розы И первой первая любовь, Любви изведанные грезы Неведомыми станут вновь»).
Ложе пытки превращается для него в богоборство («Я с Богом воевал в ночи!»), и ночь любви превращается в библейски-строгую картину:
Мне кто-то предлагает бой
В ночном безлюдьи, под шатром.
И я лицом к лицу с судьбой,
И я вдвоем с тобой, с собой
До утра упоен борьбой
И как Израиль хром!
И наконец, народные сцены и пьяные песни, доносившиеся до него с Цветного бульвара, он оправил в строгие ритмы народной поэзии, и от них родились и «Песня о последнем рязанском князе», «Сказание о разбойнике», и фабричные песни в «Urbi et Orbi» как истинная художественная стилизация этих впечатлений.
(«Люблю я березки В Троицын день, И песен отголоски Из ближних деревень. Люблю я шум без толку, Когда блестит мороз, В огнях и искрах елку Час совершенных грез. И дню Вознесения Стихи мои. Дышит нега весенняя, Но стихли ручьи».)
На следующей грани, грани 18961898 года, Брюсов отходит от внешних впечатлений жизни для важной внутренней работы, которая сказывается в самом имени книги, посвященной «Одиночеству тех дней» «Это я» («Me eum esse»).
В эту эпоху он познает и «годы молчания», и «негу холодной мечты», и «великое счастье познав, утаить», и «ненужную любовь» («А в сердце дрожат невозможные, чистые, Бессильные грезы ненужной любви»).
В смысле воплощений и найденных слов эти годы наиболее скудны, но «Tertia vigilia» (Третья стража: 18981901) приносит обильную жатву, посеянную тогда.
В первом же стихотворении этой третьей грани он поминает их словами:
Мои прозренья были дики,
Мой каждый миг запечатлен:
Крылато-радостные лики
Глядели с довременных стен.
И
И было мне так сладко в детстве
Следить мелькающую нить
И много странных соответствий
С мечтами в красках находить.
С этого времени он начинает созерцать мир сквозь «стоцветные окна, стекла» книг.
(«Со мною любимая книга Мне поет любимый размер. Да! Я знаю, как сладки вериги В глубине безысходных пещер».)
Подводя итоги борениям мысли, преодолевшей вселенную книг, он говорит о стихотворении, гордо озаглавленном «Я».
Мой дух не изнемог в борьбе противоречий,
Не обессилел ум в сплетеньях роковых.
Я все мечты люблю, мне дороги все речи,
И всем богам я посвящаю стих.
Я возносил мольбы Астарте и Гекате,
Как жрец, стотельчих жертв сам проливал я кровь,
И после подходил к подножиям распятий
И славил сильную, как смерть, любовь.
Я посещал сады Ликеев, Академий,
На воске отмечал реченья мудрецов,
Как верный ученик я был ласкаем всеми,
Но сам любил лишь сочетанья слов.
На острове мечты, где статуи, где песни,
Я исследил пути в огнях и без огней,
То поклонялся тем, что ярче, что телесной,
То трепетал в предчувствии теней.
В стихотворении этом, служащем как бы вратами к его истинному творчеству (в нем впервые звучит мужественный бронзовый брюсовский стих), сказывается совсем не философский скептицизм, как может показаться сначала, а жадный взгляд завоевателя, обозревающего лазутчиком пределы и области, которые ему предстоит покорить мечом.
Веря в свою грядущую победу над современностью («Мы гребень встающей волны»), но в то же время чувствуя свое полное одиночество и отчужденность в текущем мире, он обращается к прошлым векам («Любимцы веков») и там ищет подобий и соответствий для определения своего «Я». Но важно здесь то, что, вопреки своему утверждению, он идет учиться совсем не в сады ликеев и академий и вовсе не заниматься записыванием «речений мудрецов». Нет, он идет к Александру Великому («Неустанное стремленье от судьбы к иной судьбе, Александр Завоеватель, я дрожа молюсь тебе»).
Он идет к Ассаргадону («Я на костях врагов воздвиг свой мощный трон. Владыки и вожди, вам говорю я: горе!.. Кто превзойдет меня! Кто будет равен мне?Я исчерпал тебя до дна, земная слава!»).
Он идет к своим предкам скифам («Вы собратом гордиться могли бы, Полюбили бы взор мой меткий Я буду, как все и особый Волхвы меня примут, как сына. Я сложу им песню для пробы, Но от них уйду я в дружину»).
Он идет к Наполеону («Сам изумлен служеньем счастья, Ты, как пращой, метал войска, И мировое самовластье Бросал, как ставку игрока»).
Он говорил про себя («Дон Жуан»):
Да, я моряк, Искатель островов.
Скиталец дерзкий в неоглядном море,
Я жажду новых стран, иных цветов,
Наречий странных, чуждых плоскогорий.
Точно так же не видно его и у «подножия распятий», но он шлет свой привет халдейскому пастуху, зачинателю тайного знания звезд и установителю Зодиака, с трепетом предстоит пред лицом Сивиллы на берегах тусклого Аверна («Амалтея») и совершает моление сладостной Гекате в тайном кругу ночных колдуний («Ламия»).
Он идет к Наполеону («Сам изумлен служеньем счастья, Ты, как пращой, метал войска, И мировое самовластье Бросал, как ставку игрока»).
Он говорил про себя («Дон Жуан»):
Да, я моряк, Искатель островов.
Скиталец дерзкий в неоглядном море,
Я жажду новых стран, иных цветов,
Наречий странных, чуждых плоскогорий.
Точно так же не видно его и у «подножия распятий», но он шлет свой привет халдейскому пастуху, зачинателю тайного знания звезд и установителю Зодиака, с трепетом предстоит пред лицом Сивиллы на берегах тусклого Аверна («Амалтея») и совершает моление сладостной Гекате в тайном кругу ночных колдуний («Ламия»).
Когда же он обращается к тем, которые воистину являются учителями мудрости, к Данте, к Лейбницу, то он не находит ни ярких и четких слов для их характеристики, ни истинного пафоса. Это оды школяра-схоластика на заданную тему. Единственное, что привлекает его к ним, это их одиночество в своем веке: «Подобных знал он лишь в дали времен» («Данте»), «Буйный век глумился над тобой» («К портрету Лейбница»).
Ясно, что та школа, которую проходил поэт «на острове мечты» «во мгле противоречий», была не школа философа и мистика, а школа римского легионера, ландскнехта и конквистадора.
Мне памятна одна беседа с Брюсовым. Мы говорили о том, как для человеческой души в каждый момент ее существования, подобно огромным и туманным зеркалам, раскрываются новые исторические эпохи, что душа, расширяясь, познает себя новой в отражениях прошлого. Я указывал на то новое понимание мистической Греции в лице Вячеслава Иванова, понимание, к которому мы пришли через открытие Греции архаической и варварской. Теперь же, говорил я, этот путь ведет нас к новому пониманию мистической сущности Египта, которое уже брезжит кое-где, например у Розанова.
Одни области прошлого раскрылись, а другие замкнулись, сказал Брюсов. Египет мне совершенно чужд. А вот Ассирия очень близка. Совершенно закрыт для меня мир Библии. Из этой области я не написал ни одного стихотворения. А вот для Мережковского близка Библия. Он пишет библейским языком. А когда он описывает Рим времен Юлиана, то в нем он видит и чувствует только средние века, хотя по видимости и описывает мир Цезарей.
Для меня же Рим ближе всего. Даже Греция близка лишь постольку, поскольку она отразилась в Риме. В сущности же я отношусь к эллинскому миру с тем же недоумением и непониманием, с каким относились римляне. Я знаю, что в моих стихах я никогда не мог воплотить духа Греции.
Но ваш Рим кончается с Антонинами и едва ли переходит к Северам?
Антонины для меня золотой век человечества и латинской литературы. Латинская поэзия только там имеет смысл для меня. Век Августа это архаические времена. Латинский язык тогда еще не был разработан. Это был наш державинский торжественный язык. Вергилий, которого я когда-то так любил, это Державин. Овидий и Гораций поэты допушкинского периода римской литературы. Правда, Пушкин не пришел в римской литературе, но пушкинский период настал. Рутилий и Авзоний мне ближе всего.
Знаменательна эта привязанность Брюсова к Риму. В ней находим мы ключи к силам и уклонам его творчества. Ему чужды изысканный эстетизм и утонченные вкусы культур изнеженных и слабеющих. В этом отношении никто дальше, чем он, не стоит от идеи «декаданса» в том смысле, как его понимали и признавали себя «декадентами» Маллармэ и его группа.