Постоянство ветра - Сергей Костырко 8 стр.


там лежит металлическая фляжка с коньяком, глоток которого вы должны были сделать за столиком уличного кафе под стеной собора, сделав заказ официанту, а потом, расслабившись, медленно переживать растекающееся по телу тепло и ждать, когда пережитое волнение начнет укладываться в образ, в слово, фразу для записи в блокнот, который всегда под рукой;

там лежат «Образы Италии» Павла Муратова, «Рим, Неаполь и Флоренция» Стендаля, сборник Бродского, «полиглотовские» путеводители, а в них  Дворец Дожей, Пьяццетта, Лоджетта, Бачино сан Марко, Брунелески, Джилберти, Данте, Леонардо да Винчи, Микеланджело, Рафаэль, Тициан, Тинторетто, Веронезе

в сумке  ваша Италия, которой не было.

А почему  не было? Вот же она, вокруг, в самолете, на котором летели сюда,  ну, если и не на этом, то точно на таком же и с теми же самыми людьми (другими, разумеется, но, в принципе,  теми). И эти люди уже совсем не те, какими были они в Шереметьево несколько часов назад, запертые в ночном стеклянном отсеке, терпеливо ждущие, когда откроется наконец коридор-кишка в самолет,  бледные, малоподвижные и безгласные, как рыбы в аквариуме. А сейчас у них коричневые лица, с которых светят их глаза и зубы, они громогласны, они раскованы, они неправдоподобно общительны.

Вы наблюдаете, как разворачивает плечи навстречу предполагаемым женским взглядам мужик лет пятидесяти, идущий по проходу,  кабинетный сиделец, сутуловатый, плешивый, морщинистый  как втягивает он живот и выпячивает грудь, как упоен он своей молодцеватостью, но  загорел, свеж, глаз горит  он, действительно, хорош сейчас. И это все  Италия, которая день за днем впитывалась в его кожу, в его кровь солнцем, морской солью, горячим ветром и красным вином, расковывала его жесты, голос, взгляд и наконец выпустила его, затаившегося внутри, уже забытого им самим, наружу.

Вы глаз не можете оторвать от свежих царапин на золотистых коленках четырехлетнего мальчика, уложенного мамой в кресло и заснувшего, еще когда самолет только выруливал на взлет, от его розовых горячих щечек, от обметанных солнцем губ,  вот кому не надо было приучать себя к Италии  он стал ею сразу, как только спрыгнул с автобусных ступенек во дворе отеля, и был ею все эти две недели.

Как вурдалак вы отсасываете покойную счастливую истому во взгляде девушки, уткнувшейся в иллюминатор,  там, за ее иллюминатором, все еще плещутся в черной ночной воде серебряные осколки фонарей и прожекторов и стекают по обнаженной руке, там еще звучит музыка, которая играла ей две недели, и голос, томящийся от поддельной, но и  неподдельной, страсти.

Вы не сразу понимаете, почему так странно лег загар на лоб и щеки вон того парня со сгоревшей на шее кожей, и еще не успев догадаться, вы чувствуете на своей голове мотоциклетный шлем, взятый им вместе с Хондой напрокат, лицо ваше обхватывает тугой поток воздуха, прижимает к груди куртку, обхватив коленями живое железное тело, вы летите по шоссе, плавно поднимающее и опускающее вас к морю; пейзаж меняется каждую минуту, но он не смазывается в цветную полосу,  он сворачивается в ленту, и каждый разворот его прекрасен, и каждого вам мало  на этой скорости глаз и мозг ваш ненасытны

Вы закрываете глаза, чтобы сделать передышку, и вспыхивают оставшиеся на сетчатке глазного яблока два ряда пирамидальных тополей, вдруг вынырнувших из-под крыла самолета при взлете;

в самолетном гуле вы различаете слабый хлопок и видите облачко пара над открытой баночкой «Пепси», которую подносит к губам рыжеволосая высокая женщина в белой блузке с полураспущенным синим галстуком, стоящая на площади, и в руке ее черная папка с логотипом встречавшей вас турфирмы,  та самая женщина, с которой вы должны были заговорить в Италии первой, но вы остались в стороне, а сейчас она разговаривает с шофером автобуса; рот ее занят банкой, и жестом руки с зажатой ней папкой она завершает начатую фразу в воздухе; и вас уже не раздражает, как тогда, хищный взгляд шофера, который он с трудом отводит от шеи, от плеч и груди этой женщины,  мужика понять можно.

КОНЕЦ ОЗНАКОМИТЕЛЬНОГО ОТРЫВКА

Вы закрываете глаза, чтобы сделать передышку, и вспыхивают оставшиеся на сетчатке глазного яблока два ряда пирамидальных тополей, вдруг вынырнувших из-под крыла самолета при взлете;

в самолетном гуле вы различаете слабый хлопок и видите облачко пара над открытой баночкой «Пепси», которую подносит к губам рыжеволосая высокая женщина в белой блузке с полураспущенным синим галстуком, стоящая на площади, и в руке ее черная папка с логотипом встречавшей вас турфирмы,  та самая женщина, с которой вы должны были заговорить в Италии первой, но вы остались в стороне, а сейчас она разговаривает с шофером автобуса; рот ее занят банкой, и жестом руки с зажатой ней папкой она завершает начатую фразу в воздухе; и вас уже не раздражает, как тогда, хищный взгляд шофера, который он с трудом отводит от шеи, от плеч и груди этой женщины,  мужика понять можно.

Вы видите бледно-зеленые щупальца агавы с черными шипами-клювами на заостренных концах; вы видите пальмы, которые

Господи, да сколько же, оказывается, вы видите?! Видите и точно знаете, что этого вы уже не забудете.


«Вавилон» (« в моей жизни»)  16.05.2005

Забор

1.

«Мягкие доски старых заборов»,  прочитал я недавно. И напрягаюсь сейчас, чтобы вспомнить где. Но не могу. Поразило точное употребление слова «мягкие».

И моя неспособность сейчас вспомнить, где же я это прочитал,  тоже про заборы.

Меня везут домой из больницы в машине «Скорой помощи». Меня или кого-то другого  это уже без разницы.

Я лежу на носилках, повернув голову, и смотрю в окно на наши чуриковские заборы.

Заборы  когда-то разноцветные, но с давно выгоревшей краской, так что первоначальный цвет остался оттенком серого. Их верхняя линяя плавно поднимается и опадает, как волна.

Асфальт гладкий, машину даже не потряхивает,  и это уже движение самих заборов. Как на киноленте, пущенной проектором в движение, делающим живыми тысячи и тысячи впечатанных в эту ленту неподвижных изображений.

Заборы приближаются и отодвигаются. Высокие, низкие, с разрозненным спотыкающимся штакетником. И когда заборы закрывают снаружи все окно машины, то деревянное полотнище их колышется, как парус.

Я смотрю на заборы. Я не знаю, когда я умру. Но знаю, что сейчас я живой. И этого достаточно.

То есть я уже старый, я знаю, что не имеет значения когда  через десять часов или через десять лет. Существенно только, что сейчас я живой. А это  как вечность.

Главное  научиться ею пользоваться.

Я помню, как совсем недавно (вчера) ставил забор. Из новенького штакетника. Уже просохшего, но еще пачкающего ладони древесной смолой. Забор я гнал по натянутому сверху шнуру, каждую штакетину прибивал, проверяя отвесом. И штакетины вставали ровно  барабанная дробь, если чуть отойти и провести глазом. Было начало мая, сухого, солнечного; отцветали вишни, зацветали груши. Напротив, через дорогу, под сиренью соседки, стояли старые, с проржавевшим понизу железом, «Жигули», которые именно здесь  для конспирации  оставляли местные «наркокурьеры», двое гопников, криминальными, из телесериала, походками переходящие с нашей улицы на соседнюю, к дому Цыгана, чтобы сдать выручку и получить очередную порцию дури на развоз по точкам. Мы делаем вид, что не видим друг друга. Одного из них через пять лет убьют в лагере, второй умрет сам, от передозировки. А штакетины мои уже давно, как сказано в той книге, «мягкие». Как будто мхом обросли и снова стали живыми. Штакетины мои устали держать порядок, который я им навязывал, и тяжестью своей накренили металлические столбы. Забор сейчас скорее висит, чем стоит. И я уже придумал, как его поправить. Надо только выбрать момент, когда будут силы.

Ну а на ладонях моих еще не высохла вчерашняя смола.

Тут дело во времени. То есть не в самом времени, а в наших отношениях со временем. Непостижимых для меня отношениях, неспособность сформулировать которые мучает меня с отрочества.

Вот я сижу за столом. На столе карандаш. Я протягиваю руку и убираю его. И я по-прежнему сижу за столом, а стол пустой. Только что на нем был карандаш. А сейчас нет его. Что произошло? Да нет, я понимаю, я сам убрал карандаш. Причинно-следственная связь. Но есть и еще что-то. Что? Вот формула времени, с которой живу я.

То есть забор мой, который я строил вчера, пахнущий свежеструганым деревом, и забор мой сегодняшний, из «мягкого» уже штакетника, отделен не временем. Чем-то другим. Чем?

КОНЕЦ ОЗНАКОМИТЕЛЬНОГО ОТРЫВКА

2.

Зачем строят забор? Чтобы отделить, отбить, закрепить свое пространство на земле. Себя  в пространстве.

Ну и посмотри на эти легшие набок заборы, на их пляшущий штакетник.

Где эти границы? Что с твоим пространством делается?

Каждого из нас можно уподобить забору. Наша кожа, кости, течение крови, токи в мозгу  живое тело наше, по сути  тоже забор. Укрывающий, отграничивающий от всего окружающего нечто, которое «я». И только «я».

Ну а когда тело наше рушится, как рушится любой забор, что это значит? Ты выходишь наружу.

Куда выходишь?

Откуда мне знать. Я думаю, вернее  чувствую, что напрягать себя этим вопросом глупо. Бессмысленно. Здесь попытка понять «куда»  это попытка поднять себя за волосы.

Попробуй успокоить себя. Успокоить хотя бы тем, что не бывает так, чтобы что-то было, а потом вдруг его не стало. Совсем не стало. То есть не стало так, как будто и не было совсем. Но ведь было же. И есть. А раз было, раз есть, то, значит

Ничего бесследно не исчезает, это мы тоже знаем.


3.

У Чехова, которого читаю всю жизнь, постоянный мотив в письмах  ответственность за дар, данный тебе. За который ты отвечаешь перед родителями, перед обществом, перед миром. То есть твоя главная обязанность в этой жизни  воплотиться. Сохранить, отграничить свою самость. И пафос подобных заклинаний как раз в этом  в уверенности, что возможна граница между тобой и всем прочим. И что мы в состоянии устанавливать и держать эту границу.

А ты посмотри на заборы. Вот они, перед тобой,  полощутся за окном «скорой», как сохнущее на ветру белье. Ну и где эта незыблемость границ?

На самом-то деле «мира» и «тебя в мире» как чего-то отдельного нет.

Ты и есть мир.

И не тряситесь так, не упорствуйте, не стройте заборов. Не скорбите, что обвисают они полосой драного, пропыленного, выгоревшего брезента. Что штакетины становятся «мягкими».

Назад Дальше