Ужаснулись люди и, спустившись с неприступных высот, поклонились туркам и получили помилование от них.
Вот только тогда, когда загорелись все эти бедные села несчастной нашей Куренды, Евге́нко решилась уехать в Янину к брату.
Бог спас старушку! У Гриваса в охотниках была, конечно, вместе с добрыми патриотами и всякая сволочь, жадная, бесстрашная, свирепая. Эта сволочь не гнушалась грабить и христиан, когда в чем-нибудь нуждалась.
В той самой песне эпирской, в которой родное село наше названо пустынное Франга́дес, поется о подобном грабеже и нападении на христианские дома.
Ты пой, кукушечка, ты пой, как распевала прежде.
Я что́ спою? и что́ скажу? Какую речь держать я буду?
Вот какаранца[10] на горах, на самых на верхушках,
Собрал все войско он свое и всех своих албанцев.
Ножи у них дамасские и ружья все готовы.
Ребята, вы не бойтеся, ни капли не страшитесь!
Железо вложим в грудь, как сталь пусть будут ноги:
И айда грабить мы пустынное Франга́дес!
И Костарас[11] сказал тогда, так Костарас им молвил:
Идите вы себе, а мне нельзя в Франга́дес,
Там у меня двенадцать братьев есть
Клялись мы на Евангелье
И крестник есть, еще дитя; его зовут Дмитраки.
И собрались они, идут, поднялися все разом;
Середь села привал, и в колокол звонили;
Сзывали а́рхонтов, всех а́рхонтов сбирали.
Поклон вам, а́рхонты! Здоровье вам, ребята.
Откуда, молодцы? И путь куда ваш будет?
Начальник нас прислал на подвиг за свободу!
Тут кир-Георгия они, Бинбука[12] тут схватили
На ваши на дома напасть прислал нас Федор Гривас!
Да, истинно Промысл спас нашу старушку!
Другую хозяйку и соседку нашу беременную убили грабители, раздраженные подозрением, что она не хочет выдать им мужнины деньги! А она, несчастная жертва, и не знала, где деньги: муж не открывал ей своей тайны!
И в наш дом входили; взяли некоторые покинутые вещи и деньги искали в амбаре и в конюшне; но деньги Евге́нко решилась с собой увезти, и что́ бы сталось с нею, если б она не уехала!..
Итак, родные мои жили заботливо и трудились, а я ходил в школу. Мальчик я был тогда, скажу тебе по совести, тихий и благочинный; принимал участие в играх охотно; но к буйству и отважным шалостям я не был расположен. На ученье я не был ленив, и память у меня была хорошая.
По желанию отца меня рано взяли петь в церкви с певчими, и скоро я сделался любимым анагностом[13] священника нашего отца Евлампия. Читал Апостола я искусно и громко; сразу, как только первый раз вышел, не сбивался ни в каком порядке, не забывал земные поклоны класть, когда нужно при чтении; знал годам к пятнадцати уже многое на память и особенно любил великим постом читать громко с выражением и чувством последнюю молитву повечерия, молитву ко Христу, Антиоха Панде́кта «И дай нам, о Бог наш, ум добрый, целомудренные мысли, трезвое сердце и легкий сон, свободный от всякой лживой фантазии!..»
Отец мой знал из писем о том, какой я анагност хороший вышел и как скоро. Он сердечно утешался этим и писал нам с Дуная: «А сына моего Одиссея благословляю и радуюсь тому, что он преуспевает в церковной диаконии и псалмопении. Похвальное и честное дело; ибо и в древней Византии дети и юноши, сыновья сенаторов императорских и иных великих архонтов, считали за честь и удовольствие быть чтецами в Божиих храмах!»
Так одобрял меня отец, и я этому радовался и еще громче, еще старательнее читал и пел.
Мирно, говорю я, текла наша семейная жизнь в горах, день тихо убегал за днем праздники церковные и трудовые будни; веселые свадьбы изредка, училище, молитва; упорный труд у стариков, у нас игры; слезы новыхь разлук у соседей; возврат мужчин на родину, радость старых отцов и матерей; иногда печальный слух о чьей-нибудь кончине; ясные дни и ненастные; зной и дожди проливные; снега зимой грозные на неприступных высотах и цветочки милые, алые, желтые, белые, разные, загорские родные цветочки мои, весной по зеленой травочке нашей и в бабушкином скромном саду.
Я рос, мой друг, и ум мой и сердце мое незримо и неслышно зрели.
Итак, родные мои жили заботливо и трудились, а я ходил в школу. Мальчик я был тогда, скажу тебе по совести, тихий и благочинный; принимал участие в играх охотно; но к буйству и отважным шалостям я не был расположен. На ученье я не был ленив, и память у меня была хорошая.
По желанию отца меня рано взяли петь в церкви с певчими, и скоро я сделался любимым анагностом[13] священника нашего отца Евлампия. Читал Апостола я искусно и громко; сразу, как только первый раз вышел, не сбивался ни в каком порядке, не забывал земные поклоны класть, когда нужно при чтении; знал годам к пятнадцати уже многое на память и особенно любил великим постом читать громко с выражением и чувством последнюю молитву повечерия, молитву ко Христу, Антиоха Панде́кта «И дай нам, о Бог наш, ум добрый, целомудренные мысли, трезвое сердце и легкий сон, свободный от всякой лживой фантазии!..»
Отец мой знал из писем о том, какой я анагност хороший вышел и как скоро. Он сердечно утешался этим и писал нам с Дуная: «А сына моего Одиссея благословляю и радуюсь тому, что он преуспевает в церковной диаконии и псалмопении. Похвальное и честное дело; ибо и в древней Византии дети и юноши, сыновья сенаторов императорских и иных великих архонтов, считали за честь и удовольствие быть чтецами в Божиих храмах!»
Так одобрял меня отец, и я этому радовался и еще громче, еще старательнее читал и пел.
Мирно, говорю я, текла наша семейная жизнь в горах, день тихо убегал за днем праздники церковные и трудовые будни; веселые свадьбы изредка, училище, молитва; упорный труд у стариков, у нас игры; слезы новыхь разлук у соседей; возврат мужчин на родину, радость старых отцов и матерей; иногда печальный слух о чьей-нибудь кончине; ясные дни и ненастные; зной и дожди проливные; снега зимой грозные на неприступных высотах и цветочки милые, алые, желтые, белые, разные, загорские родные цветочки мои, весной по зеленой травочке нашей и в бабушкином скромном саду.
Я рос, мой друг, и ум мой и сердце мое незримо и неслышно зрели.
Яснее видел я все; пробуждались во мне иные чувства, более живые.
Я начинал уже думать о будущем своем. Я спрашивал уже себя, от времени до времени, какая ждет меня судьба на этом свете?
И что́ на том?.. Что́ там, за страшною, за безвозвратною ладьей неумолимого Харона?
Я начинал все внимательнее и внимательнее слушать беседы и споры опытных и пожилых людей.
И здесь, в городах Эпира, как и на Дунае, великая тень державной России незримо осеняла меня. Прости мне! Ты хочешь правды, и вот я пишу тебе правду.
Эллада! Увы! Теперь Эллада и Россия стали для души нашей огонь и вода, мрак и свет, Ариман и Ормузд.
Смотрите, восклицает пламенный грек, смотрите, православные люди, русские возбуждают болгар к непокорности и схизме. Вы слышали, эллины, об ужасном преступлении, совершившемся недавно в одном из соседних домов? Молодой сын, в порыве нечеловеческого гнева, поднял святотатственную руку на собственную мать свою. Не мать ли русскому православию наша вселенская церковь? Не она ли просветила древнюю Россию святым крещением? Не она ли исторгла русских из мрака идолослужения?.. И эта Россия, лучшая, любимая дочь нашей великой, гонимой матери, нашей святой восточной и вселенской церкви, она страшусь вымолвить
Да, мой добрый и молодой афинский друг! Слышу и я нередко теперь такие пламенные речи. Но не радостью наполняется мое сердце от подобных речей. Оно полно печали.
Кто прав и кто не прав, я не знаю: но, добрый друг, дорогая память детства имеет глубокие корни И ум наш может ли быть вполне свободен от влияния сердца?
И тогда, когда я еще невинным мальчиком ходил с сумкой в нашу загорскую школу, уже замечалось то движение умов, которое теперь обратилось в ожесточение и бурю.
Учитель наш, г. Несториди, суровый и сердитый, воспитался в Греции и не любил России. Священник наш отец Евлампий, веселый и снисходительный, иначе не называл России, как «святая и великая Россия». Брат нашей доброй бабушки, врач Стилов, одетый по-старинному в дулама́ и джюбе́[14], поддерживал отца Евлампия в долгих спорах, зимой по вечерам у нашего очага, летом у церкви, в тени платана, где к ним тогда присоединялись и другие люди.
Благодаря кому мы дышим, движемся и есмы? говорил отец Евлампий, обращаясь к Несториди. Кем, продолжал он, украшены храмы Господни на дальнем Востоке? Не Адрианопольским ли миром утвердилась сама ваша Эллада, ныне столь свободная?.. Молчи, несчастный, молчи, Несториди!.. Я уже чтецом в церкви здешней был, когда тебя твоя мать только что родила Ты помни это.
Благодаря кому мы дышим, движемся и есмы? говорил отец Евлампий, обращаясь к Несториди. Кем, продолжал он, украшены храмы Господни на дальнем Востоке? Не Адрианопольским ли миром утвердилась сама ваша Эллада, ныне столь свободная?.. Молчи, несчастный, молчи, Несториди!.. Я уже чтецом в церкви здешней был, когда тебя твоя мать только что родила Ты помни это.
Так что́ ж, говорил ему на это Несториди. Если ты тогда чтецом был, когда меня мать родила, так значит и панславизма опасаться не следует Доброе дело, отец мой!
Нет, Несториди, я этого тебе не говорю. Но у тебя много злобы в речах, отвечал отец Евлампий и смущался надолго, и не находил более слов.
Он был умный и начитанный человек, но у него не было вовсе той ядовитости, которую легко источал Несториди в своих ответах. «Чулок диавола самого этот человек!», так звал учителя нашего добрый священник, хотя они были дружны и взаимно уважали друг друга.
На помощь отцу Евлампию выходил, как я сказал, нередко наш старый загорский доктор, брат нашей бабушки Стиловой. Он был силен тем, что приводил тотчас же примеры и целые рассказы о былых временах.
Позвольте мне, господин Несториди мой милый, начал он убедительно и ласкательно (и, слушая его тихую речь, смягчался и становился иногда задумчив наш грозный спартанец), позвольте и мне, простому и неученому старичку, вымолвить свое немудрое слово. Был я не дитя тогда, когда сподобил меня Божий промысл узреть этими своими глазами, которые вы видите, великое событие, а именно вступление войск российских в Адрианополь. Было мне уже двадцать слишком лет тогда, и я жил на чужбине во Фракии, и видел, и слышал там плач и скрежет зубов. Видел я своими вот этими глазами, как трепетал тогда грек, как не смели женщины выйти на улицу без фередже́ и покрывала, и если фередже́ на христианке было зеленого цвета, то разрывали на ней это зеленое фередже́ турецкия женщины в клочки и били ее, чтобы не смела она носить священного мусульманского цвета. Не осмеливались тогда женщины наши выходить и за город на прогулку. Видел я, как в двадцать первом году влекли на убой адрианопольских архонтов, милый мой господин Несториди! Слышал я вопли жен и детей их невинных; видел, как янычары повергли стариков за волосы ниц пред дверьми собственных их жилищ и отсекали головы христианские ятаганами.