Если металлы и стекло как-то связаны с ассоциациями звучания (или с сознанием того, что резонаторы из металлов усиливают звук, тогда как другие материалы его поглощают), то ткань апеллирует только к тактильным ощущениям (голос ласкает); сюда можно отнести и пушкинский эпиграф к «Египетским ночам»: «Что это за человек! О, это большой талант; из своего голоса он делает все, что захочет. Ему бы следовало, сударыня, сделать из него себе штаны»[71]. Маяковский поднимает это в парафразе, предполагая, что его штаны будут шиться из «бархата голоса моего».
Возможно, эти тактильные метафоры связаны с античными представлениями о возникновении голоса. Стоики, а за ними Аристотель представляли возникновение голоса как удар столба воздуха по гортани, поэтому часто голос связывался с агрессивными глаголами (царапает глотку, пронзает) или прилагательными (резкий, режущий, пронзительный). Крик ранит дыхательную трубу, а ее качества определяют и категории гладкого/ровного и сиплого/шершавого, яркого/чистого и глухого/матового голоса[72]. Теория ушла, но определения остались. Наше мышление привыкло к аналогиям, и освобождение от них долгий процесс.
Часто звучание голоса переводилось в аналогию телесную, изобразительную, и качества звука описывались через звериные сопоставления (рычал, кукарекал, мурлыкал, жужжал)[73], которые передают античные физиогномики. Они ориентируются не на визуальность, но на качества характера или темперамента, для которых звериные прообразы служат ассоциативной отсылкой. Замечания Аристотеля в «Физиогномике» необычны для сегодняшнего понимания: голоса льва и быка, собаки и петуха воспринимаются как низкие, голоса же пугливых ланей и зайцев как высокие, что не значит, что мужественные говорят низкими, а трусливые высокими голосами, скорее их качества определяются как сильный и слабый, то есть громкий и тихий. «Кто говорит низким голосом нахальны; это соотносится с ослами. Те, кто говорит, начиная с низких тонов, а заканчивает высокими, недовольные и жалобщики; это соотносится с быками и восходит к тому, что соответствует такому голосу. Те, кто говорит высоким, слабым, прерывающимся голосом, извращенные; это соотносится с женщинами». Кто говорит громким, низким, не надтреснутым голосом, сравнивается с сильными собаками; кто говорит слабым, не напряженным голосом смирны и сравниваются с овцами; кто говорит высоким голосом и выкрикивает страстен и сравнивается с козами[74].
В XVII веке физиогномические свойства голоса описывал Джамбаттиста делла Порта по Псевдо-Аристотелю. Резкие и визгливые голоса указывали на глупость или терпение, нежные на наглость или безвольность, гнусавые на зависть и обман[75]. Высокие и низкие голоса описывались в категориях острого и тупого, взывая к тактильным ассоциациям. Высокий голос действует коротко и резко, как колющее движение, он пронзает, ранит, протаранивает слух; низкий голос оглушает и усыпляет. У делла Порта интенсивными голосами говорят люди мужественные и серьезные, громкими, как у осла, грешники, нежными, как у овцы, серьезные и мягкие, громкими и неразборчивыми, как у собаки, спорщики. Гнев и вожделение говорят высоким голосом, страсть и возбуждение низким[76].
Психолог Карл Бюлер в своей теории выразительности следует физиогномической традиции, что дает толчок австрийским социологам исследовать действие радиоголосов. Слушателей просят определить по голосу возраст, пол, темперамент, и они называют в опросах даже рост, цвет волос и глаз невидимых дикторов, переводя свои акустические впечатления в телесные[77].
Обилие тактильных метафор в описании голоса можно объяснить через теорию чувств Эрвина Штрауса. Для него слух стоит между зрением и осязанием, он посредник между чувствами, и его действие основано на законах аналогии[78]. Эта теория близка к концепции интермодальных ассоциаций Гельмгольца, который посвятил много внимания изучению зрения и слуха[79]. Без ссылок на Штрауса и Гельмгольца, однако, в рамках представлений об интермодальных ассоциациях работают рекламные бюро, решающие, как должен звучать «брендовый» голос Мерседеса, в отличие от голоса Фольксвагена, и как разработать голос для компании, поставляющей альтернативную энергию, который должен вызывать ассоциацию с теплой осенью[80].
Психолог Карл Бюлер в своей теории выразительности следует физиогномической традиции, что дает толчок австрийским социологам исследовать действие радиоголосов. Слушателей просят определить по голосу возраст, пол, темперамент, и они называют в опросах даже рост, цвет волос и глаз невидимых дикторов, переводя свои акустические впечатления в телесные[77].
Обилие тактильных метафор в описании голоса можно объяснить через теорию чувств Эрвина Штрауса. Для него слух стоит между зрением и осязанием, он посредник между чувствами, и его действие основано на законах аналогии[78]. Эта теория близка к концепции интермодальных ассоциаций Гельмгольца, который посвятил много внимания изучению зрения и слуха[79]. Без ссылок на Штрауса и Гельмгольца, однако, в рамках представлений об интермодальных ассоциациях работают рекламные бюро, решающие, как должен звучать «брендовый» голос Мерседеса, в отличие от голоса Фольксвагена, и как разработать голос для компании, поставляющей альтернативную энергию, который должен вызывать ассоциацию с теплой осенью[80].
Голос может быть описан как цвет или оттенок кожи, усиливая тактильное ощущение зрительным; так это делает Клаус Манн в «Мефистофеле»: голос чарующей женщины был того же тона, что ее нежная светящаяся кожа[81]. Цветной слух и акустическое или тактильное зрение, когда цвета могут быть восприняты как теплые, холодные, жесткие, помогают созданию интенсивных описаний: «Напрасно теоретики музыки говорят только о высоте звука. Звуки не только высоки, но и тонки, толсты, а греки говорили прямо об острых и тяжелых звуках. Далее, звуки несомненно бывают большого объема и малого объема, густые, прозрачные, светлые, темные, сладкие, терпкие, мягкие, упругие и т. д. По-моему, зрением можно воспринять мягкость и нежность, вес и вкус вещи», замечал молодой Алексей Лосев[82].
В этом смысле наиболее поразительны описания голосов у синестетиков. «Я подошел к мороженщице, спросил, что у нее есть. Пломбир! Она ответила таким голосом, что целый ворох углей, черного шлака выскочил у нее изо рта, я уже не мог купить мороженое, потому что она так ответила». Так описывал свое восприятие синестетик и мнемонист Соломон Шерешевский, ставший объектом наблюдений Александра Лурия и Сергея Эйзенштейна, в опыте от 22 мая 1939 года[83]. «Каждый звук речи сразу же вызывал у Ш. яркий зрительный образ, каждый звук имел свою зрительную форму, свой цвет, свои отличия вкус», писал Лурия. «Какой у вас желтый и рассыпчатый голос», сказал он как-то раз беседовавшему с ним Л. С. Выготскому. «А вот есть люди, которые разговаривают как-то многоголосно, которые отдают целой композицией, букетом, говорил он позднее, такой голос был у покойного С. М. Эйзенштейна, как будто какое-то пламя с жилками надвигалось на меня. Я начинаю интересоваться этим голосом и уже не могу понять, что он говорит»[84].
Частыми посредниками в описании голосов становятся стихии и музыкальные инструменты (колокол, флейта, скрипка), напоминая о парадоксальных отсылках голоса к природе и культуре. Среди стихий вода и море самые стабильные области для поставки метафор и глаголов (звуки голоса журчат и бушуют, ноют как буря; голос разливается, струится, мягко проникает внутрь)[85]. Звучание моря, однако, амбивалентно. Голос бури, пугающий и разрушающий, дан мужскому божеству. Женский голос голос над и подводной красавицы-чудовища, Сирены, Русалки, Лорелеи компенсирует изменение слуха, которое наступает при погружении, и немоту, связанную с подземным пространством. Этот голос звучит в воображении ныряющего пловца и проецируется им вовне.
В русской оперной критике XIX века итальянские колоратуры и трели называются не просто руладами, но «водяные руладами», пение передается «водяными» глаголами (журчит, струится). Гесс де Кальве писал в переведенной на русский язык «Теории музыки, или Рассуждении о сем искусстве» (1818): «Страстное выражение в арии можно представить себе в виде потока, медленного или скорого, тихого или шумного, но разнообразно текущего, коего течение музыка весьма естественно изображает: напротив, речитатив можно сравнить с ручьем, который то тихо течет, то между камнями журчит, то свергается со скалы. В одном и том же речитативе часто встречаются спокойные места, просто повествовательные; но через минуту потом сильные и в высшей степени страстные. Такого неравенства нет в арии»[86]. Владимир Одоевский замечал: «Не худо, если бы ее [четкую манеру произношения] переняли наши русские актеры, вместо привычки так сказать водянить руладами и трелями произведения гениев»[87]. У Колетт можно найти шелковый звук дождевых капель или шептание снега, голос певицы сравнивается с питьем родниковой воды, а позиция слушателя с ощущением себя как камня, которого орошают этот поток[88].
Количество серебряных колокольчиков или музыкальных инструментов, качествами звучания которых наделяют писатели романтических героинь, не счесть. На неадекватность конкретного звука и поэтической метафоре звука указывает, однако, пассаж из дневника Михаила Кузмина: «У флейты все-таки какой-то ноздрячий звук. Особенно, когда ясно слышно, как в нее дует флейтист. Это касается самого материала звука, а не поэтического применения, которое обширно, чисто и в высшей степени поэтично. Как и женское начало. Путать опасно. А то всякая мужественность и мужская культура выйдет хуеви[н]ой»[89]. Но инструмент может быть и машиной, пушкой, турбиной, и чем больше механических шумов вторгается в звуковой ландшафт, тем возможнее отсылки к этим звуковым ассоциациям[90].
Все эти отсылки к материалу, инструменту, природе, птичьим и животным аналогиям существовали уже в XVIII веке, когда Ломоносов в «Российской грамматике» замечал: «Иной голос подобен колокольному звону, иной тележному скрыпу, иной скотскому реву, иной Соловьеву свисту, иной подходит к какому-нибудь музыкальному инструменту»[91]. Это не меняется и в XX веке. Представление о том, что начало машинного века с иным звуковым шумовым ландшафтом и появление приборов для записи звука должно породить иную метафорику звукоряда в литературе, не оправдывается. Метафорика голоса в русской литературе не обновляется, и прилагательные остаются наиболее частым и ненадежным средством передачи неуловимых ощущений. Барт дает этому объяснение: «Я пытаюсь шаг за шагом передать его голос. Пробую метод прилагательных: гибкий, хрупкий, юношеский, надломленный? Нет, это не совсем то; скорее сверхвоспитанный, с каким-то английским вкусовым оттенком. Для каждого из этих голосов надо бы подыскать верную метафору ту, что, однажды встреченная, пленяет вас навсегда; но я ничего не нахожу, так велик разрыв между словами, взятыми из культуры, и этим странным (только ли звуковым?) существом, которое я на миг восстанавливаю в слуховой памяти. Мое бессилие вызвано тем, что голос всегда уже умер, и мы лишь отчаянно отрицаем очевидное, когда зовем его живым; этой невозвратимой утрате мы даем имя модуляции: модуляция это голос, поскольку он всегда уже миновал, умолк. Отсюда ясно, что такое описание: оно силится передать смертную особость предмета, делая вид (обратная иллюзия), что считает, желает видеть его живым: описать как живого значит видеть мертвым. Орудием такой иллюзии служит имя прилагательное; что бы оно ни говорило, но уже в силу своего описательного характера прилагательное всегда есть похоронная принадлежность»[92].