В поисках Парижа, или Вечное возвращение - Михаил Герман 25 стр.


КОНЕЦ ОЗНАКОМИТЕЛЬНОГО ОТРЫВКА

Иной блестящий, странный и даже отчасти загадочный человек Станислас Задора из Музея современного искусства в Центре Помпиду. На вид и тридцать, и пятьдесят, по-французски говорит как француз, по-русски как русский, хотя мать итальянка, а отец поляк. Станислас ненавидел советский режим, словно вчера вышел из ГУЛАГа, в нем вообще было с избытком ненависти, презрения, иронии. Он очень много знал о многих событиях и многих людях, со всеми приятельствовал, ни с кем не дружил, ни к кому, кажется, не испытывал уважения, кроме давно отошедших в мир иной художников русского классического авангарда, и рекламная футболка с надписью «Malevich» казалась его другой кожей. Великий мистификатор, он как-то даже с удовольствием не исполнял обещаний, говорил явный абсурд, но искрился умом и обаянием. Впрочем, именно малоприятные, жесткие люди на изломе жизни ведут себя достойнее иных. Шесть лет спустя я был у него дома. Он передвигался на костылях: ноги ему отказали. Сам варил кофе, не позволил даже взглядом выразить сочувствие или задать вопрос. Держал дистанцию и сохранил ее в беде. Урок для многих.

Помимо переговоров с Хюльтеном, оказалось, что меня настойчиво зовут принять участие в интеллектуальном телешоу о Малевиче. Пытаясь продлить визу, я познакомился с французской бюрократией. У нас, когда нужна какая-то бумажка, вас десять раз обхамят, а на одиннадцатый пожалеют, выдадут (там, где выдавать, может, и не полагается) и чаем напоят. Во Франции никакой грубости: «Мсье, это не наша проблема!» «А чья, мсье?!» «Извините, мсье, я не в курсе дела». Из одной конторы в другую. Чудом узнал я, что начинать надо с нашего консульства.

Пришлось впервые добраться и до посольства. Настоящий бункер на бульваре Ланн, знакомое выражение на каменных лицах охранников. Внутри странное двоевластие. В коридоре, по которому мы шли с весьма высокопоставленным посольским чиновником, меня бесцеремонно оттер от знатного дипломата невзрачный человечек и потребовал паспорт. «Вот они, наши хозяева»,  сказал потом дипломат, покорно ждавший у стены.

Тогда посольство еще советское было жутковатым, вывернутым миром. Десятки служащих жили и работали, не выходя за его стены: в Париж не пускали, очень редко экскурсии на автобусах. Провинциальные главным образом дамы мрачно перелистывали каталоги, злобно завидуя тем немногим, высшим, кто обладал правом выхода. На дворе пахло советской столовой. Я поинтересовался: неужели привозят наши продукты? Мне объяснили продукты французские, но в посольской школе готовят так, что запахи получаются советские

Было 23 февраля мой день рождения, в посольстве же, естественно, отмечали День Советской армии. «Сходите пока на прием,  сказали мне,  у посла коктейль с генералами, и сейчас он ничего не подпишет». Прием был по заведенному тогда в Союзе обычаю: согласно новым правилам и раннему часу, почти безалкогольным. Мартини представлял собой самый крепкий напиток, и иностранные военные мучились, глотая икру и стерлядь «помимо водки» (Ильф и Петров). Я увидел парад всех на свете униформ, причем эполеты, галуны и аксельбанты представителей банановых республик решительно затмевали скромную респектабельность офицеров НАТО. Вокруг стола происходила вежливая давка. Двухметровый американец, чьи серебряные полковничьи орлы меркли перед золотыми пагодами на огромных эполетах крошечного экзотического генерала, снисходительно доставал чиновному малышу ломти осетра с недоступного тому блюда в середине стола.

А вечер этого дня дня своего рождения я отпраздновал у новых приятелей.

В ту поездку я впервые начал знакомиться с нашими художниками-эмигрантами. К тому времени это уже не почиталось преступлением. И первое же знакомство, скорее даже случайное, привнесло в мою тогдашнюю парижскую жизнь существенные перемены.

Один столичный живописец, с которым мы познакомились в ресторане московского Дома художников на Гоголевском (о, великая судьбоносная сила совместного российского застолья!), узнав, что я еду в Париж, дал мне телефон своего тамошнего приятеля архитектора, еще в семидесятых уехавшего во Францию с женой-француженкой. Я искал общения, было одиноко, я позвонил Гарри Файфу, он добродушно пригласил меня к себе.

Когда я подходил к дому 42 по улице Шато-дО, хлестал зимний, смешанный со снегом дождь. Меня окликнули Гарри сказал, что узнал «богемного человека» по бородке, но, боюсь, меня выдало дикое для Парижа сочетание дубленки и шляпы. Так или иначе, мы познакомились еще на улице.

КОНЕЦ ОЗНАКОМИТЕЛЬНОГО ОТРЫВКА

Гарри Файф миниатюрный, сухой, энергичный, похожий на фаюмские портреты темным блеском затейливо прорисованных глаз и черной, с эффектной проседью бородой. Симона, его жена, величаво полная, в непременной широченной кофте из скромно-изысканной ткани,  медлительная, приветливая. Люди по-российски беспорядочные и по-французски работоспособные и, каждый по-своему, высокоодаренные. Квартира в старом, как Париж, доме, с подлинными средневековыми балками в потолке, где Гарри в свойственном ему суперсовременном стиле начал обустраивать интерьер, долгие годы продолжала совершенствоваться: бесподобного дизайна дверные ручки XXI века соседствовали не только с готическими балками, но и с недостроенными перегородками и с нераспакованными картонками с домашним скарбом. Вечное обновление, так похожее на советскую жизнь.

У нас с Файфами случилось нечто вроде любви с первого взгляда: казалось, что знаем друг друга с детства, что обо всем одинаково думаем и отлично друг друга понимаем. Любовь с первого взгляда, как известно, редко кончается долгим и радостным браком, но первый год нашего знакомства был отмечен пылким и счастливым дружеством. Когда наступила пора съезжать из роскошного отеля, Файфы взяли меня к себе, и не раз еще случалось мне пользоваться их гостеприимством. Я жил в не по-французски безалаберном, хлебосольном доме легко и тепло, мы много и вкусно ели, а в перерывах, тоже совсем не по-французски, пили чай («Тшай, тшай!» звала Симона, она любила развлекать нас с Гарри своим смешным русским языком) с огромным количеством шоколада.

Впервые я праздновал свой день рождения за границей, произошло это у Файфов и благодаря им. Была тьма малознакомых мне французов. Они говорили со мною с пылким и недолгим любопытством, интерес к русским не был слишком глубоким. Как часто французы увлекаются кем-нибудь с наивностью Кандида, но остывают со скепсисом Вольтера, его создателя! Но было занятно, вкусно, весело и совсем не как у нас. В чем объяснить трудно, видимо, каждый развлекался сам по себе, не обращая большого внимание на других и не стараясь обратить внимания на себя.

После переезда к Файфам жизнь моя стала более уютной, спокойной, сосредоточенной. Как меняется Париж в зависимости от того, из какого дома выходишь ты к нему на свидание!

Гарри Файф словно бы мастер Возрождения, хотя художник более чем современный. Он и скульптор, и архитектор, и строитель, и инженер. Но принесли ему всемирное признание и множество престижных премий в разных странах своего рода памятники, скомпонованные из жестких до аскетизма, не столько пластических, сколько архитектурных конструктивных элементов, внушающие тревогу и вместе уверенность в разумной значительности мира. Он, пожалуй, единственный, кто сумел реализовать уроки классического русского авангарда в ином времени и иной среде.

Во Франции он с 1972-го. Уехал, женившись на француженке, перенеся неизбежные в ту пору унижения, прорвавшись сквозь мыслимые и немыслимые преграды. При этом он никогда не стремился к эффектному терновому венцу, и супрематизм для него не средство достижения успеха, но скорее явление, перед которым он в долгу. Он, по собственному его выражению, «влюблен в конструктивизм и супрематизм».

Помню его ошеломляющую по смелости и чистоте замысла пространственную композицию на фоне Триумфальной арки в Париже, торжественное сплетение этих красных цилиндрических балок, внутри которого ощутимы одновременно взрывное напряжение и успокоение, синтез, внутренняя замкнутая гармония. И эта структура, напоминающая и о 1920-х годах, и о еще не наступившем будущем, вступает в смелый диалог с привычной пышностью арки. С одной стороны, этот диалог ненадолго: скульптура Файфа находила здесь лишь временное пристанище. Но этот диалог и очень надолго: Файф населил мир своими летучими образами, память о которых вполне реальна и вещественна.

Как он работал! Изредка урывал для сна два-три часа, порою вовсе не ложился. Понятия отдыха для него просто не было, лишь поздние застолья и долгие разговоры, особенно задушевные в ту зиму 1989 года. Он рано умер, хотя, чудится, прожил много многое успел сделать, а жизнь не дожил.

Рядом с гигантским параллелепипедом Бобура (Центра Жоржа Помпиду) в тот год установили колоссальное электрическое табло с многозначной цифрой. Каждую секунду это астрономическое число уменьшалось на единицу: шел отсчет секундам, оставшимся до нового тысячелетия. Люди несколько даже испуганно наблюдали за истаивающим временем. Я вспомнил прославленные Хемингуэем строчки Джона Донна: «не спрашивай никогда, по ком звонит колокол: он звонит по тебе». Все же, наверное, только галльский «острый смысл» смог изобрести столь непреклонно точное изображение Исхода Времени. А за пять франков можно было купить открытку и, сунув ее в щель особого прибора, отметить на ней время. Пока открытка вынималась из щели, проходило еще несколько секунд. Жизнь утекала на глазах крохотными осязаемыми мгновениями, четко обозначаемыми на табло.

КОНЕЦ ОЗНАКОМИТЕЛЬНОГО ОТРЫВКА

В Помпиду большая выставка Эрика Булатова. Рядом, в частной галерее, инсталляция Ильи Кабакова, совсем близко на улице Кенкампуа мастерская Оскара Рабина.

Сейчас я перечитал собственную статью о наших художниках в Париже, опубликованную ровно десять лет назад. Тогда я впервые увидел Кабакова не на картинках в журнале, а наяву. Удивительно, тогдашнее мое суждение не показалось мне устаревшим.

Процветающий ныне, недавно еще не признаваемый дома художник, думается, концентрированное воплощение процессов, происходящих в живописи и в нашем зрительском сознании За громыханием дебатов о том, как и что можно и должно писать, все более забывался язык живописи, его переставали слышать. И в пылу споров, в судорожном стремлении к самоутверждению, живопись все чаще стала говорить не цветом, не пластикой, не пространственными отношениями, но многословными изобразительными концепциями, агрессивными афоризмами, подкрепляемыми как нередко у Кабакова вводимыми в изображение текстами, которые подчас превращаются в доминанту картины или рисунка. Интеллектуализация, часто насильственно гипертрофируемая, художественного восприятия облегчает зрителю своего рода «внеэстетическое проникновение» в произведение искусства Этот вот мучительный, даже вымученный концептуализм, за которым, хочется думать, боль и размышления, нынче, как ни печально, превращается в кокетливую демонстрацию эпатирующей изобретательности: энигматические картины с белыми, будто бы двигающимися человечками, за которыми надо наблюдать в бинокли. Смысл этого хеппенинга несложен это достаточно наивная метафора тотальной слежки тема, трагичность которой совершенно размывается горделивой многозначительностью Мне кажется интересным задуматься о природе этого успеха. Неужели от нашего искусства привыкли ждать лишь дидактики или, на худой конец, некоей «антидидактики»? Или само наше искусство так устало от насильственной идеологизации и так к ней привыкло, что стало спорить с ней ее же оружием?.. Как важно не забывать, что концептуализм «на советской почве» слишком часто имеет успех из-за модной сюжетики.

Назад Дальше