В годы моего студенчества история зарубежного искусства кончалась примерно на Курбе, Мане упоминался как зачинатель упадка. Потом возникала некая «черная дыра» лет этак на восемьдесят. Затем на Западе наблюдались два противоборствующих явления: «кризис безобразия» (это все, что не входило в державные представления о соцреализме) и «зарубежные художники в борьбе за мир и демократию». Причем с этими последними возникали постоянные неловкости. Так, например, Пикассо в ту пору, с одной стороны, был чрезвычайно знаменит, недавно вступил в компартию, принимал участие в «борьбе за мир», а с другой искусство его никак на соцреализм не походило.
«Импрессионистами» руководители Академии называли всех и Ван Гога, и Матисса, и все это было не просто мракобесием, но каким-то кафкианским тоскливым бредом. Когда мы были на практике в Эрмитаже, Матисс, Пикассо, Дерен и прочие мастера ХХ века висели на щитах в запасниках. Марке, кажется, уже робко возникал в экспозиции. «Вот о ком бы я хотел написать в другой жизни», думал я, не предполагая даже, что когда-нибудь это станет возможным, что я напишу о Марке, и не раз, и что будет этот художник восприниматься радетелями новейшего искусства почти консерватором.
В 1956-м открылась выставка Пикассо в Москве и потом в Ленинграде.
Надо сказать, что уже на последних курсах института я, как и другие бойкие студенты, стал читать лекции, причем о современном западном искусстве, такая вольность была инициирована сверху в ожидании Московского фестиваля молодежи и студентов. Тексты, естественно, фильтровались, но живое слово все же оставалось (если и не вполне живое, то и не совсем дохлое): какие-то суждения, относительно вольные, я себе позволял не от храбрости, а от увлеченности, несдержанности и наивной веры в наступающую вольность.
Те немногие, кто понимал или угадывал, чувствовал искусство Пикассо, или другие, кто полагал восхищаться им обязанностью косящего налево либерала, на мои лекции не ходили. Обычная же аудитория заказных массовых лекций воспринимала Пикассо с омерзением, и основой такового было святое убеждение: раз мне непонятно, значит плохо. Заклинание «Искусство принадлежит народу и должно быть понятно народу» удобное утешение ленивых умов и советского плебейского всезнайства.
При этом я был еще очень далек от понимания грозной и сложной притягательности кубизма: коды новейшего искусства были мне известны, но чисто теоретически даже мы, юные профессионалы, не видели, не пережили, не ощутили, как переменилась культура, и переход, так сказать, от таблицы умножения к теореме Ферма был нам не по уму и не по силам.
Я защищал и объяснял не то, чем восхищался и воспринимал профессионально и лично, скорее, старался объяснить: искусство требует внимания, уважения, имеет право на свободу. И конечно же, произносил достаточно искренне и простодушно необходимые слова о реакционных качествах современного «буржуазного» искусства.
На выставках Пикассо жестоко спорили, ругались, доходило и до легкого рукоприкладства. Все это тоже мало связывалось с искусством. Подобно тому как католики и гугеноты убивали друг друга под знаменами враждующих конфессий, не догадываясь о скрытых пружинах борьбы за власть, так и сторонники и противники Пикассо защищали не свое восприятие искусства, а свое понимание жизни. Вполне советское инерционное мышление хотело понятного и привычного, молодые радикалы видели в непонятном и полузапретном щель в железном занавесе. Говорят, Пифагор перед открытием нового закона принес в жертву пятьдесят баранов, и с тех пор бараны боятся неведомых истин
На выставках Пикассо жестоко спорили, ругались, доходило и до легкого рукоприкладства. Все это тоже мало связывалось с искусством. Подобно тому как католики и гугеноты убивали друг друга под знаменами враждующих конфессий, не догадываясь о скрытых пружинах борьбы за власть, так и сторонники и противники Пикассо защищали не свое восприятие искусства, а свое понимание жизни. Вполне советское инерционное мышление хотело понятного и привычного, молодые радикалы видели в непонятном и полузапретном щель в железном занавесе. Говорят, Пифагор перед открытием нового закона принес в жертву пятьдесят баранов, и с тех пор бараны боятся неведомых истин
Выставку Пикассо открывал в Москве Илья Григорьевич Эренбург. Когда публика стала волноваться, он произнес знаменитую фразу: «Вы ждали эту выставку двадцать пять лет, подождите еще пять минут!» Толпа засмеялась и успокоилась.
Необходимое для меня отступление.
Думаю, сейчас у многих и старых и молодых сложился своего рода антимиф касательно Эренбурга.
Французы называли его «великим европейцем». А у нас пересчитывают его компромиссы и отыскивают недостойные поступки. В 1991-м, в столетнюю годовщину его рождения, о нем сказали по телевизору: «Ему покровительствовал Сталин, и он был автором мемуаров». И всё. И сейчас о нем говорят и пишут много дурного. Уже одно то, что он уцелел в сталинское время, что ему разрешали ездить за границу и подолгу там жить, что его не арестовывали, вызывает ненависть и позволяет либеральствующей голытьбе поносить покойного писателя последними словами. К тому же он был официальным общественным лицом, делился своими политическими наблюдениями с правительством и спрашивал «мнение сверху» (письма Эренбурга членам правительства недавно опубликованы в числе других замечательно интересных писем), постоянно участвовал во всяких высочайше одобренных международных конгрессах.
Едва ли в те годы многие сохранили белизну одежд, страна пережила десятилетия постыдного конформизма, под письмами с требованиями расстрелять Бухарина и Каменева стояли имена, которые нынче принято произносить с придыханием, да и не на этих страницах вести полемику о доле компромиссов, совершенных даже самыми достойными писателями. У каждого есть своя доля ответственности и нет права судить тех, кто волей или неволей прикасался к кровавой власти. У меня нет достаточных аргументов, чтобы оспорить скверные подозрения по поводу поступков Эренбурга (прежде всего нет и прав на это), как нет аргументов и у хулителей его. Вероятно, Эренбург поступал как многие, но кто, кроме него, так много сделал для утверждения достоинства западной культуры в тоталитарном Союзе!
Еще не прочитав ранних его романов и тем более стихов, лишь понаслышке зная о некогда знаменитой книге «Хулио Хуренито», я читал его военные статьи и корреспонденции (он писал порой по две статьи в день). Весной 1948 года я открыл новый роман «Буря», тогда его рвали из рук: Париж, любовь, Сопротивление, печальная красавица Мадо. Люди постарше еще до войны зачитывались «Падением Парижа», там было жесткое предостережение, пронзительная любовь к Франции, но переиздавать его не спешили. А в «Буре» был Париж: «С каждым днем город все сильнее и сильнее притягивал Сергея к себе; он влюбился в тусклую загадочную Сену, в тротуары, то сизо-синие, то фиолетовые, обмываемые частыми дождями, отражающие рой неспокойных огней, в прохладу узких улиц, в морскую сырость, в избыток цветов, бус, слез, в печальное веселье толпы, которая и на краю смерти отшучивается, влюбился не в тот прекрасный, блистательный Париж, который днем и ночью осматривают караваны разноплеменных туристов, а в серый, будничный и необыкновенный».
Тогда я не читал Бунина и Газданова, едва знал картины Марке, но и такие отрывки, пусть не лишенные пафоса и даже клише, вызывали тоскливое волнение. За этим была любовь к той жизни и той культуре, которые полагалось ненавидеть и презирать.
Я помню, знаю, чем он был для людей моего поколения. Эти бесконечные в самые глухие, еще сталинские годы, порой бессильные и наивные, порой рискованные статьи о значении и достоинстве культуры культуры европейской. Сейчас никто не хочет вспоминать, как его топтали, как унижали.
В 1956 году он напечатал в «Иностранной литературе» статью о Пикассо. Имя Эренбурга внушало тогда уважение всем, кроме лютых антисемитов: помнили его военную публицистику.
У нас охотно забыли, что опубликованные с трудом и мучениями, купированные и заредактированные мемуары «Люди, годы, жизнь» стали для многих первой книгой, где хоть часть нашей истории была приоткрыта с редкой для времени смелостью. Забыли, какой хулой была встречена книга, так и не опубликованная полностью при жизни писателя. Забыли, какую переполненную жизнь он прожил: «Мой век был шумным, люди быстро гасли»
Вероятно, он не был высоким романистом, хотя количество опубликованных, переведенных чуть ли не на все языки книг поразительно велико, а «Хулио Хуренито» был событием в литературе двадцатых годов. Писатель, он умел (не так уж часто это случается!) восхищаться литературой, великолепно писал о Стендале, Чехове, Вийоне. Его стихи, которые полагал он главным своим делом, к сожалению, так и не оценены, они так и остались внутри литературы, он более всего известен как публицист. В этом ли дело и в этом ли справедливость! Главное его присутствие в культуре было единственным и огромным. Существовал интеллектуал, русский европеец, способный в силу стечения своего особого дара и особой судьбы говорить свою правду, без которой не было бы многого в нашем сознании. Это был большой человек, его слышали те, кто хотел видеть связь времен и пространств, а не те, другие, что любят считать чужие компромиссы, застенчиво забывая свои.
Он написал «Оттепель»; с точки зрения строгой литературы это, несомненно, слабая проза, но порой эпоха говорит со страниц не самых блистательных. Искусственная история с условными героями но в повести было дыхание времени, его декларация, новые коды. Недаром именно от Эренбурга пошло понятие «оттепель», обозначившее, и на редкость удачно, целую эпоху (хотя впервые его употребил Заболоцкий, опубликовавший в 10-м номере «Нового мира» за 1953 год стихи, написанные еще в 1948-м).
Я, случалось, вырезал и хранил статьи Эренбурга о западной культуре, о «священных камнях Европы» его любимое выражение. Нынче они кажутся слишком пафосными, но в те темные годы пафос и преклонение перед культурой, которую принято было лишь поносить, стоили дорого и значили много.
Можно повторить: писателя судят по им написанному оно неоспоримо, а не по поступкам, о которых можно лишь предполагать. Нам ли давать оценки тому, что мы знаем так мало!
Во всяком случае, судья не я, любивший и любящий его читатель, благодарный за уроки литературного и гражданского европеизма. И как понимаю я теперь эти его строчки: «Зачем только черт меня дернул / Влюбиться в чужую страну?»
В 1957 году я окончил институт и стал работать в Павловске прекрасном дворце-музее, разрушенном во время войны, который уже начали реставрировать. По мере сил с немногими иностранцами, приезжавшими в Павловск, я старался щебетать по-французски или по-английски, но все это был дилетантизм, претензии, и больше ничего. Просто тогда люди моего поколения языков не знали вовсе и кое-какое умение говорить уже было редкостью.