Женщина с бархаткой на шее - Александр Дюма 25 стр.


 О да, да, вы правы,  отвечал Гофман,  затем, чтобы я написал ваш портрет, зачем же еще?

Получив жестокий удар по самолюбию, Гофман натянул холст на мольберт, взял палитру, краски и начал набрасывать опьяняющую картину, которая была у него перед глазами.

Но художник переоценил свои силы: увидев, что сладострастная натурщица дышит огнем не только здесь, подле него, но и отражается в тысяче зеркал будуара, увидев, что рядом с ним не одна Эригона, а десять вакханок, увидев, как в каждом зеркале отражается эта опьяняющая улыбка, волнение этой груди, которую золотой коготь пантеры скрывал лишь наполовину, он почувствовал: то, что от него требовалось, превышало силы человеческие; отшвырнув палитру и кисти, он бросился к прекрасной вакханке и запечатлел на ее плече поцелуй, в котором было столько же ярости, сколько любви.

Но художник переоценил свои силы: увидев, что сладострастная натурщица дышит огнем не только здесь, подле него, но и отражается в тысяче зеркал будуара, увидев, что рядом с ним не одна Эригона, а десять вакханок, увидев, как в каждом зеркале отражается эта опьяняющая улыбка, волнение этой груди, которую золотой коготь пантеры скрывал лишь наполовину, он почувствовал: то, что от него требовалось, превышало силы человеческие; отшвырнув палитру и кисти, он бросился к прекрасной вакханке и запечатлел на ее плече поцелуй, в котором было столько же ярости, сколько любви.

В то же мгновение дверь отворилась, и нимфа Эвхариса ворвалась в будуар с криком:

 Он! Он! Он!

И прежде чем Гофман успел прийти в себя, обе женщины вытолкали его из будуара, дверь за ним закрылась, и, на сей раз и впрямь обезумев от любви, ярости и ревности, он, шатаясь, прошел через гостиную, скорее скатился, нежели спустился по лестнице и, сам не зная как, очутился на улице, оставив в будуаре Арсены не только кисти, ящик с красками и палитру,  что было бы еще не так уж страшно,  но и шляпу, а это могло привести к большой беде.

XIV

ИСКУСИТЕЛЬ

Состояние Гофмана было тем более ужасным, что к его отчаянию примешивалось чувство унижения; теперь для него было совершенно ясно: его позвали к Арсене действительно потому, что она заметила его в партере Оперы, но позвали только как художника, не более; только как инструмент для того, чтобы написать портрет, как зеркало, которое отражает лежащее перед ним тело. Отсюда та беспечность, с какой Арсена в его присутствии сбросила свои одежды, одну за другой; отсюда ее удивление, какое она выказала, когда он поцеловал ей руку; отсюда ее гнев, когда под его жгучим поцелуем покраснело ее плечо и он сказал, что любит ее.

И в самом деле: не было ли с его стороны со стороны простого немецкого студента, приехавшего в Париж с четырьмястами талеров, то есть с суммой, которой не хватило бы даже на ковер, украшавший прихожую Арсены,  не было ли с его стороны безумием добиваться взаимности у модной танцовщицы, содержанки расточительного и сладострастного Дантона? Эта женщина откликалась вовсе не на звук голоса, а на звук золота, и ее любовником был не тот, кто больше всех любил ее, а тот, кто щедрее всех ей платил. Если у Гофмана денег будет больше, чем у Дантона, то выставят за дверь Дантона, когда придет Гофман.

А пока для него одно было более чем ясно: за дверь выставили не Дантона, а Гофмана.

Гофман побрел в свою комнатушку, более жалкую и печальную, чем когда бы то ни было.

Пока он не встретился с Арсеной, у него еще теплилась надежда; но то, что он сегодня увидел, то, что она не считала его за мужчину, та роскошь, которая окружала прекрасную танцовщицу и была не только ее физической, но и духовной жизнью,  все это (разве что в руки к Гофману попали бы бешеные, шальные деньги, другими словами, разве что произошло бы чудо) лишало молодого человека даже тени надежды на обладание танцовщицей.

Домой он вернулся удрученный; чувство, которое он испытывал к Арсене, было чисто плотское, чисто физическое влечение сердце в нем не участвовало; до сих пор это чувство могло бы называться желанием, раздражением, возбуждением.

Теперь желание, раздражение, возбуждение превратилось в глубокое уныние.

У Гофмана оставался единственный выход: разыскать черного доктора и попросить у него совета, как ему быть, хотя в этом человеке было нечто странное, фантастическое, сверхъестественное, и казалось, что стоит только прикоснуться к доктору, как уходишь из реальной жизни и попадаешь в царство мечты, лишаешься свободной воли и разума и превращаешься в игрушку того мира, что существует для него и не существует для других.

И вот на следующий день, в обычное для него время, он снова зашел в кабачок на углу Монетной улицы, но как ни плотно закутался он в облако дыма, ни одно лицо, похожее на лицо доктора, не появилось в этом дыму; как ни крепко закрывал он глаза, никто, когда он открывал их, не сидел на табурете, который он поставил по другую сторону стола.

Так прошла неделя.

На восьмой день Гофман в нетерпении покинул кабачок на углу улицы Монетного двора часом раньше обыкновенного, то есть в четыре часа пополудни, и, пройдя Сен-Жермен-лОсеруа и Лувр, машинально добрался до улицы Сент-Оноре.

Здесь он сразу увидел, что толпа народа, собравшаяся возле кладбища при церкви Избиенных младенцев, движется по направлению к площади Пале-Рояль. Он вспомнил, что тут происходило на следующий день после его приезда в Париж, и узнал тот же шум, тот же гул, который поверг его в такой ужас во время казни г-жи Дюбарри. В самом деле, то были повозки с осужденными, ехавшие из Консьержери на площадь Революции.

Читатель помнит, как потрясло Гофмана это зрелище; так как повозки быстро приближались, он бросился в какую-то кофейную на углу улицы Закона и, став к улице спиной, закрыл глаза и заткнул уши, ибо вопли г-жи Дюбарри все еще звучали в глубине его души; когда же, по его расчетам, повозки проехали, он повернулся и, к величайшему своему изумлению, увидел, что на стуле стоит человек,  он влез на стул, чтобы ему было лучше видно,  и что это не кто иной, как его друг Захария Вернер.

 Вернер!  вскричал Гофман, бросаясь к молодому человеку.  Вернер!

 Так это ты!  сказал поэт.  Где же ты был?

 Здесь, здесь, только я заткнул уши, чтобы не слышать вопли этих несчастных; только я закрыл глаза, чтобы их не видеть.

 По правде говоря, ты не прав, дорогой друг,  сказал Вернер,  ведь ты художник! И то, что ты мог бы увидеть, послужило бы тебе сюжетом для великолепной картины. Вот, например, на третьей повозке везли великолепную женщину что за шея, что за плечи, что за волосы! На затылке, правда, они были срезаны, зато с боков падали до самой земли.

 Послушай,  возразил Гофман,  уж если на то пошло, то я видел самое лучшее из всего того, что можно было увидеть: я видел госпожу Дюбарри; видеть других мне уже не нужно. Если когда-нибудь я захочу написать картину, этой натуры для меня будет достаточно, можешь мне поверить; впрочем, я больше не хочу писать картины.

 Это почему же?  спросил Вернер.

 Я получил отвращение к живописи.

 Еще одно разочарование.

 Дорогой Вернер, если я останусь в Париже, я сойду с ума.

 Ты сойдешь с ума всюду, где бы ты ни очутился, дорогой Гофман, и уж лучше сделать это в Париже, чем где-либо еще; а пока этого не случилось, скажи мне, что именно сводит тебя с ума.

 Ах, дорогой Вернер! Я влюблен.

 Знаю: в Антонию; ты говорил мне об этом.

 Нет,  вздрогнув, отвечал Гофман,  Антония это совсем другое дело, Антонию я люблю!

 Черт возьми! Различие тонкое, объясни мне. Гражданин служащий, пива и стаканы!

Молодые люди набили трубки и уселись у стола, стоявшего в самом дальнем углу кофейной.

Тут-то Гофман и рассказал Вернеру все, что произошло с ним начиная с того дня, как он побывал в Опере и увидел танцующую Арсену, и кончая той минутой, когда обе женщины вытолкали его из будуара.

 Ну и что же?  спросил Вернер, когда Гофман кончил.

 Ну и что же?!  повторил Гофман, удивленный тем, что его друг не сражен, подобно ему.

 Я спрашиваю, что во всем этом такого ужасного,  продолжал Вернер.

 Да то, дорогой мой, что теперь я знаю: эту женщину можно завоевать только с помощью денег, поэтому я утратил всякую надежду.

 Почему же ты утратил всякую надежду?

 Потому что у меня никогда не будет пятисот луидоров, чтобы бросить их к ее ногам.

 Почему же у тебя их не будет? Доведись до меня, я в одно мгновение добыл бы пятьсот, тысячу, две тысячи луидоров.

 Боже милосердный! Да где же я возьму их?  возопил Гофман.

 Да в том Эльдорадо, о котором я уже говорил тебе, из источника, именуемого Пактолом, дорогой мой,  в игре.

 В игре!  вздрогнув, повторил Гофман.  Но ведь ты же отлично знаешь, что я дал Антонии клятву не играть.

 Э!  засмеялся Вернер.  Ведь дал же ты клятву остаться ей верным!

Гофман тяжело вздохнул и прижал медальон к сердцу.

 За игру, мой друг!  продолжал Вернер.  Ах, какой банк! Это тебе не банк в Мангейме или в Хомбурге, где можно сорвать несколько жалких тысчонок. Тут миллионы, друг мой, миллионы, тут груды золота! По-моему, тут нашла приют вся звонкая монета Франции: никаких паршивых бумажонок, никаких жалких обесцененных ассигнатов, утративших три четверти своей стоимости Милые сердцу луидоры, милые сердцу двойные луидоры, милые сердцу квадрупли! Слушай, хочешь взглянуть на них?

С этими словами Вернер вытащил из кармана и показал Гофману пригоршню луидоров, лучи которых через зрачки проникли в самую глубь его мозга.

 О нет, нет, никогда!  воскликнул Гофман, вспомнив и предсказание старого офицера, и просьбу Антонии.  Никогда я не стану играть!

 Ошибаешься; ты так счастлив в игре, что непременно сорвешь банк.

 А Антония? Как же Антония?

 Э, дорогой мой друг! Да откуда узнает твоя Антония, что ты играл и выиграл миллион? Откуда она узнает, что двадцать пять тысяч ливров ты истратил на свою прихоть, то бишь на прекрасную танцовщицу? Поверь мне: возвращайся в Мангейм с девятьюстами семьюдесятью пятью тысячами ливров, и Антония даже не спросит ни откуда у тебя сорок восемь тысяч пятьсот ливров ренты, ни куда ты девал недостающие двадцать пять тысяч.

 Ошибаешься; ты так счастлив в игре, что непременно сорвешь банк.

 А Антония? Как же Антония?

 Э, дорогой мой друг! Да откуда узнает твоя Антония, что ты играл и выиграл миллион? Откуда она узнает, что двадцать пять тысяч ливров ты истратил на свою прихоть, то бишь на прекрасную танцовщицу? Поверь мне: возвращайся в Мангейм с девятьюстами семьюдесятью пятью тысячами ливров, и Антония даже не спросит ни откуда у тебя сорок восемь тысяч пятьсот ливров ренты, ни куда ты девал недостающие двадцать пять тысяч.

Назад Дальше