Со to będzie? со to będzie?
ГЛАВА XIII.
Двоякий взгляд на противников казачества. Казачество направляется к занятию новых пустынь. Разбойничанье обоих войск, панского и казацкого. Казаки уступают панам правую сторону Днепра. Борьба равноправности с польским правом под Лубнями. Изменники карают изменников за измену изменникам. Расплата потомков за предковские увлечения.
Не смотря на самую неудобную для похода пору, коронное войско не могло отложить похода: «дело шло о короле и всём государстве», говорит Гейденштейн: «казаки делали угрозы самому королю и городу Кракову». Они, по словам военной реляции Жолковского, грозили разрушить Краков, а шляхетское сословие истребить. [74] Следовательно дело, начатое Косинским, не было мелкой случайностью: оно подходило под закон последовательности, свойственный всем непреложным явлениям мира геологического, зоологического и нравственно-человеческого; оно должно было расти безостановочно, как растёт масса сдерживаемой запрудой воды, пока не разорвет запруду; как растёт пламя, находящее себе пищу, пока не испепелит её; или, пожалуй, как растёт какая-нибудь жизненная идея, уничтожая все преграды и питаясь даже противодействующими элементами. Оно уж и теперь принимало размеры грозные.
Два только источника существуют для истории второго казацкого восстания, Гейденштейн и Бильский, да и те во многом противоречат один другому. Притом же оба эти источника суть свидетельства стороны противной, и потому мы не имеем никакой возможности исполнить правило: audiatur et altera pars. Вообще, это важная потеря для русской истории, что украинские казаки, эти главные деятели торжества Руси над Польшей, оставили по себе так мало памятников своей деятельности. Кровь их пролилась как вода на землю и не оставила даже пятна по себе. Энергический дух их отошёл в вечность, не заградивши уст хулителям своим; а их потомки лишены утешения слышать посмертное слово предков, каково бы оно ни было. И вот мы разворачиваем чуждые сказания о нашем былом, и устами исторических врагов своих поведаем миру понимаемые, до сих пор двусмысленно, сбивчиво, часто крайне нелепо дела героев равноправности.
Февраля 28-го полевой гетман Жолковский, быстрым движением, от Кременца к Константинову, очутился у казацких форпостов. Воображая жолнёров далеко за пределами Руси, казаки спокойно «долёживали» зиму, [75] помышляя о том, как настанет «весна красна», и как тогда казацкая голота будет «рясна». Между Константиновым и Острополем, в селе Мартиричах, неожиданно ударили ляхи на казацкую стоянку; казаков было четыре хоругви; поляков целое войско. Но не струсили лохмотные рыцари: оборонялись, как один. Их подожгли со всех сторон в мужицких дворах и хатах; они оборонялись в пламени, и пали все до последнего. Знамёна их развевались в польских руках над их трупами. «Мёртвые срама не имут». Косинский написал программу грядущих битв; казаки в Мартиричах приложили к ней печать. В тот же самый день в соседнем селе повторилась поголовная бойня над двумя казацкими сотнями; ни один бунтовщик не попросил пощады. Вражда двух братьев ужасная вражда, а Жолковский и его ополяченные спутники были родные братья с казаками. Не ущекотал бы боян победителей своей соловьиной песнью за их кровавый подвиг, нет! Он рек бы своё вещее слово: «О, стонати русской земле, поминаючи первых князей и первые усобицы»! День и ночь скакал Жолковский от Кременца к Острополю; прискакал, дважды хлебнул горячей крови и гордо поднял голову, как тот лев, который, после своей пустынной гонитвы, «утолил жажду на пути из потока».
Так представляется украинцу польское дело 1596 года; так рисуется в русском сердце образ польского полководца, отступника народности своей; такой взгляд на него выработало то общество, которое политика магнатов превратила в безземельных скитальцев по диким полям запорожским, по шинкам и корчмам украинским. Этот взгляд передало оно и нашему, сравнительно просвещённому поколению. Но можно судить о Жолковском и иначе.
Жолковский был одним из лучших представителей культуры европейской. Он видел её на её родине: он много молодых, восприимчивых лет провёл в чужих краях, а вернувшись на Русь, в богатое замечательными людьми подгорье, поступил в самую лучшую школу, какая существовала тогда для молодого рыцаря на всём пространстве Речи Посполитой, в дом Яна Замойского, славный просвещением, примерным общежитием и хорошим хозяйством. К простонародной руси, сколько её ни было по сю и по ту сторону московского рубежа, относился Жолковский отрицательно. Не только мужики, торговцы, ремесленники, сельские попы, но и самые землевладельцы русские не привлекали к себе европейского человека, каким явился среди русского мира Жолковский. Исполненный высших культурных понятий, он, в благодушии гуманизма, желал дать этому миру иной ход, готов был, так сказать, переменить формацию руси. Если Drang nach Osten, во имя высшей культуры, не осуждается безусловно в нынешних немцах, то нельзя осуждать безусловно и того пионерства, которое взяли на себя наши русские передовики, во имя польской политики. На свою низшую братию взирали они, как на стада двуногих, из которых так или иначе следует извлекать пользу. Что же касается до русского мира по ту сторону рубежа, за Путивлем и Моравском, то он представлялся им чем-то вроде дремучего леса, которого страшный владыка потешал свою московскую силищу выворачиваньем с корнями вековечных деревьев. Ополяченные предки наши, стоявшие во главе польской культуры, посадили на престол Ягеллонов короля, который объяснялся с ними языком Виргилия и Тацита. Какими глазами должны были смотреть советники этого короля на бушующего в дикой ярости потентата? Он был для них предмет опасной, но завлекательной охоты: рыцарское сердце их трепетало восторгом смелого замысла. Во всяком случае, сарматские римляне не ставили ни царя дремучего леса русского, ни его глубоко усыплённого царства выше бусурманской соседней силы, которая также лишена была социального самосознания и слепо повиновалась деспоту, никогда не выходившему из гарема. [76] To было время, последовавшее за великой битвой при Лепанто. Европа дышала воинским вдохновением, а на римском престоле восседал предприимчивый папа, мечтавший свергнуть господство турецкого страха над Европой посредством накопленных миллионов. В уме Батория составился замысел, достойный Александра Македонского: Московщина для него была Персией или Востоком. От него должна была она принять дары высшей культуры, его волей, должна была двинуть свои дремлющие силы на одоление врага успехов гуманизма. Жолковский стоял весьма близко к благородному мечтателю: он был одним из четверых русинов, которым великий, по своим замыслам, король вверил свой план, держа его в глубокой тайне от коренных поляков. По одному этому можно видеть, что Жолковский принадлежал к характерам высшего разряда, к тем могучим натурам, которые или созидают, когда со стороны кажется, что они разрушают, или же разрушают, когда сами уверены, что созидают. Когда историография нисходит до биографии, она обыкновено занимается их штудированием. Для нас всего важнее в Жолковском полёт ума его, характеризующий племя, из которого так часто выходило добро или зло в своих крайностях. К которой из двух крайностей принадлежал наперсник Стефана Батория и Яна Замойского, можно судить только по последствиям: это критерий наших действий, и мнимо добрых, и мнимо злых. Но в данный момент, в момент похода на казаков, Жолковский действовал гуманно. По сю сторону московского рубежа, всё просвещённое примкнуло к Польше, и принято ею в лоно своё с тем добродушием, которое поражало в польском обществе свежего наблюдателя, которое и в наше время отличает общежительного поляка даже от настежь открытого великорусса, не только от замкнутого в себе малорусса. «Homines et femmes sont doux et gracieux, difficiles a courroucer»: [77] так говорит о поляках, на 3-й странице книги своей, далёкий путешественник, под конец XVI века, и не то ли самое впечатление выносит каждый из нас после общения с польскими семействами? Русским, отрозненным от своей северной братии, показалось, что они обрели давно забытую родню в потомках тех лехитов, которые образовали польский status in statu, или народ в народе. Эгоизм сердца человеческого явился в этом случае наилучшей спайкою: поляки поделились гербами и шляхетскими привилегиями с народоправными потомками варягорусских бояр, великодушно возвели их до равенства с собой. В довершение миротворящей ласковости, этой доброй славянской uprzejmości польской, явилось новое очарование со стороны католического духовенства. Gentile e manieroso по своему происхождению, оно внесло в наши русские области и в наше русское общество сепаратизм, под видом подражания тому, кто не гордился своим божественным превосходством перед обскурантами, кто и малосмысленным детям не препятствовал приблизиться к сияющему мудростью лику своему. Эти кроткие с виду разжигатели международной вражды терпеливо, как Моисей в пустыне, претворяли закоренелость полуязыческих русских понятий о религии, в чистое разумение бога на земле, спасающего во веки человеческий род индульгенциями; они дали невежественному русскому дворянству новый закон, закон исключительности; они ввели своих адептов в обетованную землю панской отрозненности от народа, текущую молоком и мёдом. Когда таким образом русские паны стали одесную(справа) престола славы латинской, естественно, что всё, стоящее ошую(слева), не было в их сознании людьми, а чем-то ниже людей, сынами погибели. Звали они и тех к себе, но приходили к ним, в их избранное общество, только люди просвещённые, или желавшие казаться таковыми, приходили один за другим, иногда даже массами; всё же остальное, всё мозолившее руки над ремёслами, вместе с невежественным духовенством своим, упорно оставалось отверженным и отвергающимся. Это упорство, само по себе, в глазах людей, просвещённых высшей, как они думали, наукой веры, было признаком получеловеческого бессмыслия; но, когда из толпы чоботарей, резников, кушнирей, бондарей, из толпы даже ожолнёренных ратаев и плугатарей, выделился класс такого буйного плебса, какой в республиканском Риме удалялся на Авентинскую гору, почему тогда Жолковский и другие умные и честные люди должны были относиться к ним гуманнее тех, которые придумали подобным бунтовщикам страшную казнь вешанье заживо на крестах? Почему? Не потому ли, что мраморные боги, видимые глазами, и поэтические образы, населявшие измечтанную гору, сменились в Риме ликом, по которому проходила бритва брадобрея, а не резец скульптора? Этого бога не надобно было искать в поэтических виталищах: он вечно присутствовал среди богатых и знатных, среди талантливых, среди счастливых красотой или вкрадчивостью, среди всех, получивших место на земном пиру, на счёт плебса. Жолковский не был ниже классических римлян, не был и выше их; поэтому казнь, которую он совершил над отчаянными или, как рассказывала шляхта, над пьяными людьми, не должна, быть судима строже распятий, предшествовавших во веки незабвенному распятию того, кого, за божественную истину, пригвоздили между ворами и разбойниками. Мы Жолковского оправдываем, мы сожалеем о нём. Он был наш, но его похитили у нашей народной славы, у нашей благодарной любви, у нашего вечного почтения к его уму, сердцу, к его героической энергии. Всё бы это он имел у нас, оставаясь в среде народа своего, не становясь в ряды его притеснителей.
Так представляется украинцу польское дело 1596 года; так рисуется в русском сердце образ польского полководца, отступника народности своей; такой взгляд на него выработало то общество, которое политика магнатов превратила в безземельных скитальцев по диким полям запорожским, по шинкам и корчмам украинским. Этот взгляд передало оно и нашему, сравнительно просвещённому поколению. Но можно судить о Жолковском и иначе.
Жолковский был одним из лучших представителей культуры европейской. Он видел её на её родине: он много молодых, восприимчивых лет провёл в чужих краях, а вернувшись на Русь, в богатое замечательными людьми подгорье, поступил в самую лучшую школу, какая существовала тогда для молодого рыцаря на всём пространстве Речи Посполитой, в дом Яна Замойского, славный просвещением, примерным общежитием и хорошим хозяйством. К простонародной руси, сколько её ни было по сю и по ту сторону московского рубежа, относился Жолковский отрицательно. Не только мужики, торговцы, ремесленники, сельские попы, но и самые землевладельцы русские не привлекали к себе европейского человека, каким явился среди русского мира Жолковский. Исполненный высших культурных понятий, он, в благодушии гуманизма, желал дать этому миру иной ход, готов был, так сказать, переменить формацию руси. Если Drang nach Osten, во имя высшей культуры, не осуждается безусловно в нынешних немцах, то нельзя осуждать безусловно и того пионерства, которое взяли на себя наши русские передовики, во имя польской политики. На свою низшую братию взирали они, как на стада двуногих, из которых так или иначе следует извлекать пользу. Что же касается до русского мира по ту сторону рубежа, за Путивлем и Моравском, то он представлялся им чем-то вроде дремучего леса, которого страшный владыка потешал свою московскую силищу выворачиваньем с корнями вековечных деревьев. Ополяченные предки наши, стоявшие во главе польской культуры, посадили на престол Ягеллонов короля, который объяснялся с ними языком Виргилия и Тацита. Какими глазами должны были смотреть советники этого короля на бушующего в дикой ярости потентата? Он был для них предмет опасной, но завлекательной охоты: рыцарское сердце их трепетало восторгом смелого замысла. Во всяком случае, сарматские римляне не ставили ни царя дремучего леса русского, ни его глубоко усыплённого царства выше бусурманской соседней силы, которая также лишена была социального самосознания и слепо повиновалась деспоту, никогда не выходившему из гарема. [76] To было время, последовавшее за великой битвой при Лепанто. Европа дышала воинским вдохновением, а на римском престоле восседал предприимчивый папа, мечтавший свергнуть господство турецкого страха над Европой посредством накопленных миллионов. В уме Батория составился замысел, достойный Александра Македонского: Московщина для него была Персией или Востоком. От него должна была она принять дары высшей культуры, его волей, должна была двинуть свои дремлющие силы на одоление врага успехов гуманизма. Жолковский стоял весьма близко к благородному мечтателю: он был одним из четверых русинов, которым великий, по своим замыслам, король вверил свой план, держа его в глубокой тайне от коренных поляков. По одному этому можно видеть, что Жолковский принадлежал к характерам высшего разряда, к тем могучим натурам, которые или созидают, когда со стороны кажется, что они разрушают, или же разрушают, когда сами уверены, что созидают. Когда историография нисходит до биографии, она обыкновено занимается их штудированием. Для нас всего важнее в Жолковском полёт ума его, характеризующий племя, из которого так часто выходило добро или зло в своих крайностях. К которой из двух крайностей принадлежал наперсник Стефана Батория и Яна Замойского, можно судить только по последствиям: это критерий наших действий, и мнимо добрых, и мнимо злых. Но в данный момент, в момент похода на казаков, Жолковский действовал гуманно. По сю сторону московского рубежа, всё просвещённое примкнуло к Польше, и принято ею в лоно своё с тем добродушием, которое поражало в польском обществе свежего наблюдателя, которое и в наше время отличает общежительного поляка даже от настежь открытого великорусса, не только от замкнутого в себе малорусса. «Homines et femmes sont doux et gracieux, difficiles a courroucer»: [77] так говорит о поляках, на 3-й странице книги своей, далёкий путешественник, под конец XVI века, и не то ли самое впечатление выносит каждый из нас после общения с польскими семействами? Русским, отрозненным от своей северной братии, показалось, что они обрели давно забытую родню в потомках тех лехитов, которые образовали польский status in statu, или народ в народе. Эгоизм сердца человеческого явился в этом случае наилучшей спайкою: поляки поделились гербами и шляхетскими привилегиями с народоправными потомками варягорусских бояр, великодушно возвели их до равенства с собой. В довершение миротворящей ласковости, этой доброй славянской uprzejmości польской, явилось новое очарование со стороны католического духовенства. Gentile e manieroso по своему происхождению, оно внесло в наши русские области и в наше русское общество сепаратизм, под видом подражания тому, кто не гордился своим божественным превосходством перед обскурантами, кто и малосмысленным детям не препятствовал приблизиться к сияющему мудростью лику своему. Эти кроткие с виду разжигатели международной вражды терпеливо, как Моисей в пустыне, претворяли закоренелость полуязыческих русских понятий о религии, в чистое разумение бога на земле, спасающего во веки человеческий род индульгенциями; они дали невежественному русскому дворянству новый закон, закон исключительности; они ввели своих адептов в обетованную землю панской отрозненности от народа, текущую молоком и мёдом. Когда таким образом русские паны стали одесную(справа) престола славы латинской, естественно, что всё, стоящее ошую(слева), не было в их сознании людьми, а чем-то ниже людей, сынами погибели. Звали они и тех к себе, но приходили к ним, в их избранное общество, только люди просвещённые, или желавшие казаться таковыми, приходили один за другим, иногда даже массами; всё же остальное, всё мозолившее руки над ремёслами, вместе с невежественным духовенством своим, упорно оставалось отверженным и отвергающимся. Это упорство, само по себе, в глазах людей, просвещённых высшей, как они думали, наукой веры, было признаком получеловеческого бессмыслия; но, когда из толпы чоботарей, резников, кушнирей, бондарей, из толпы даже ожолнёренных ратаев и плугатарей, выделился класс такого буйного плебса, какой в республиканском Риме удалялся на Авентинскую гору, почему тогда Жолковский и другие умные и честные люди должны были относиться к ним гуманнее тех, которые придумали подобным бунтовщикам страшную казнь вешанье заживо на крестах? Почему? Не потому ли, что мраморные боги, видимые глазами, и поэтические образы, населявшие измечтанную гору, сменились в Риме ликом, по которому проходила бритва брадобрея, а не резец скульптора? Этого бога не надобно было искать в поэтических виталищах: он вечно присутствовал среди богатых и знатных, среди талантливых, среди счастливых красотой или вкрадчивостью, среди всех, получивших место на земном пиру, на счёт плебса. Жолковский не был ниже классических римлян, не был и выше их; поэтому казнь, которую он совершил над отчаянными или, как рассказывала шляхта, над пьяными людьми, не должна, быть судима строже распятий, предшествовавших во веки незабвенному распятию того, кого, за божественную истину, пригвоздили между ворами и разбойниками. Мы Жолковского оправдываем, мы сожалеем о нём. Он был наш, но его похитили у нашей народной славы, у нашей благодарной любви, у нашего вечного почтения к его уму, сердцу, к его героической энергии. Всё бы это он имел у нас, оставаясь в среде народа своего, не становясь в ряды его притеснителей.