– На вся воля Сестры и Искупителя. Знаешь… давай-ка еще…
Я снял с плиты кипящую там кастрюльку. Понюхал. Гадостный супчик, но не совсем уж мерзкий.
– Где здесь помойное ведро? – выплескивая половину кастрюли в медный котел с тушащейся капустой, спросил я.
– Вот…
– Лей доверху.
Сморщившись от отвращения, Йенс поднял крепкое дубовое ведерко и щедро плеснул в котелок. Вышло замечательно! От одного вида этого супчика – с картофельной шелухой, луковыми шкурками, какими-то совсем уж безнадежными обрезками мяса и жил, подозрительного вида лохмотьями чего-то совсем странного – блевать хотелось.
– Господи, пару раз он что-то такое и подавал… – прошептал Йенс.
– Пойдешь впереди, – велел я. – Ну и ругайся…
– Понятно.
Едва мы вышли в основной коридор, как Йенс возвысил голос:
– Это еда? Это суп? Свинья не станет есть такие помои!
– Ой-ля-ля! – воскликнул я. Уж очень запомнился мне прощальный выкрик Пьера. – Это суп! Это галлийский луковый суп! Вкусно!
– Вкусно? Попробуй сам! Съешь при мне тарелку этого супа! – ревел Йенс. – Даже арестантов нельзя кормить помоями! А ты сварил это для нас! Для своих братьев! Никто не будет такое есть!
– Это можно есть! – отбивался я. То ли в образ вошел, то ли азарт охватил, но мне и впрямь хотелось переспорить Йенса. – Горячий суп! В Галлии все едят такой суп!
– Никто не станет это есть! Тут помои! – Йенс потряс котелком, выплескивая горячую жижу на пол. – Пусть брат Луиджи посмотрит на это!
В яростной перепалке мы и дошли до второго поста. Это тоже была ниша в стене коридора, но внушительная ниша, и там стояло два ярких ацетиленовых фонаря. Пятеро монахов зачарованно взирали на наше маленькое шествие.
– Посмотрите, что он сварил! Душегуб! – яростно закричал Йенс, брякая котелок на стол перед охраной.
– Спаси Сестра, – прошептал один из монахов, складывая руки лодочкой. – Какой кошмар…
Кто-то, самый любопытный, наклонился к кастрюле. Йенс поднял ее, почти утыкая монаху в нос. Уж не знаю, что он там узрел, но лицо его позеленело, он схватился за горло и бросился вон – в маленькую дверку в нише.
– Я хочу, чтобы брат Луиджи увидел это! – крикнул Йенс. – И пусть Пьер сам съест свои помои!
Сообразив, что зря перевел внимание на меня – монахи начали было поднимать головы, Йенс крикнул:
– Тут плавают черви! Большие черви! И мы бы это ели!
Видно, хорошо кормили святых братьев в Урбисе – новость оказалось для них слишком тяжелой. С перекошенными лицами они отстранились от Йенса, трясущего котелком и старательно заслоняющего меня спиной. Эх, попробовали бы каторжной баланды…
– Я сам все объясню брату Луиджи! – крикнул я и быстро пошел вперед. – Сам, ой-ля-ля! Брат поймет!
– Нет уж, мы пойдем вместе! – завопил Йенс и бросился за мной. Шокированные монахи нам не препятствовали. Кажется, их больше занимало, когда же освободится туалет, из которого доносились понятные звуки.
Когда мы ушли от поста, Йенс хрипло сказал:
– Тебя спас этот котелок… тот брат, которого стошнило, прекрасно знает Пьера. Вечно у него кусочничал, добавку выпрашивал…
Я молчал, переводя дыхание. Мы прошли еще несколько шагов, когда сзади донесся топот и послышался крик:
– Постойте, братья! Йенс, Пьер, стойте!
Нас догонял один из монахов. Но именно один…
– Что? – спросил Йенс, поворачиваясь.
– Надо же расписаться! – Монах помахал бумагой. – Давайте…
Йенс поставил котелок на пол, молча взял лист, повернул монаха спиной – тот покорно встал, упершись руками в стену, нацарапал роспись. Пальцем показал мне, где ставить роспись. Внимательно посмотрев на роспись Пьера – ничего особенного, закорючка с завитком, я скопировал ее.
– Чтоб тебя, Йенсу, в яму упекли! – злобно пожелал монах, поворачиваясь и даже не глянув мне в лицо. – Отравитель…
Третий пост был уже на выходе из подземелий. Даже окна, пусть и зарешеченные, здесь имелись! Был он самым большим, и дежурили тут не только монахи, но и стражники из церковной гвардии, с нулевиками, мечами и прочим смертоносным оружием.
И как всегда бывает на посту, где смешаны две власти, на нем царил бардак.
Я к тому времени уже избавился от поварского фартука и колпака, Йенс – от котелка с бурдой. Мы просто молча подошли к монаху с книгой записей и поставили росписи о том, что вышли из подземной части Урбиса.
Не удержавшись – все равно никто не смотрел на нас, я оставил свою настоящую роспись. Монах кивнул и повернулся к приятелям, которые увлеченно играли с гвардейцами в азартную и не слишком-то поощряемую Церковью игру «корова».
Миновав двух алебардщиков у двери, тоже зачарованно взирающих на веселящихся товарищей, мы вышли на улицу. Я остановился, осознав наконец-то, что бегство удалось. Или почти уже удалось – на выходе из Урбиса пропусков не спрашивают.
Был поздний вечер, солнце уже почти село. Молодые послушники с факелами шли по тротуару, зажигая газовые фонари. Почти все здесь были монахи, но встречались и мирские люди – то ли работающие в Урбисе на какие-то церковные нужды, то ли пришедшие на исповеди, службы, за советом и помощью. Тут ведь не только канцелярии да подземные тюрьмы, тут еще лечебницы церковные, консистория, самый крупный в Державе собор – Святого Иуды Искариота, да и опера местная, ставящая исключительно библейские постановки, на весь мир славится.
И все-таки пока я был в западне. Пусть открытой настежь, но в западне. Стоит лишь монахам найти связанного Пьера, или сына Йенса – и все. Через десять минут все выходы будут кордонами закрыты.
– Спасибо тебе, Йенс, – сказал я. – Куда идти теперь?
– Пять минут до ворот Святого Патрика. – Йенс кивнул. – Идем.
– Значит, решил? Бежишь тоже?
– Бегу, – кивнул Йенс.
Мы зашагали по улице, легкими кивками раскланиваясь со святыми братьями, по-пасторски осеняя мирян святым столбом. Йенс негромко сказал:
– Самому не верится… что вышло.
– Думал, схватят?
– Уверен был.
– Ты сам-то часто из подземелий выходишь, Йенс?
Он ответил не сразу:
– Нет.
– Запрещено?
– Сам не рвусь…
Впереди уже были видны ворота – широко, приветливо открытые, у которых дежурили стражники и монахи. А за воротами – вроде бы такая же точно улица… только это уже Рим.
– И куда пойдешь, Йенс? – спросил я.
– Не знаю.
– В Данию, на родину, отправишься?
– Нечего мне там делать.
Чем ближе мы подходили к воротам, тем потеряннее выглядел Йенс. Что сказать – я-то всю жизнь был вольной птицей, но и в тюрьмах приходилось обитать. Попал в камеру – не беда, бежал – снова в родной стихии. А Йенс, замурованный вместе со своими узниками, был к свободе непривычен.
– Ты мне помог, что уж говорить, – быстро сказал я. Не хватало, чтобы нервность Йенса привлекла внимание охранников. – Теперь снова за мной должок. Я тебе помогу на воле скрыться.
– А от ада тоже скроешь? – Губы Йенса дрогнули в презрительной ухмылке. Но все-таки он собрался, зашагал тверже.
– Все там будем. А пока ты – живой. И сын твой не пострадает. Зачем раньше времени горевать?
Мы миновали ворота – никто на нас и не глянул, тревоги пока не объявляли.
– Зачем горевать… – задумчиво сказал Йенс. – Не в том дело. Мне уже все едино… но тебя, вора, я на свободу выпустил. Стоил ли я того… и я, и сын…
Ох уж мне эти моралисты! Вначале святость свою блюдут. Потом, как дело серьезно встанет – об их шкуре, к примеру, или о тех, кто им дорог, – всю мораль забывают. Но только опасность проходит – снова за старое! А не согрешил ли я… а как бы мне покаяться… Почему же это так выходит – кто в жизни особым благочестием не отличается, тот в минуту опасности, напротив, такое совершает, что дивишься. Знал я одного вора, человека гадкого во всех отношениях. Женщину легко мог обидеть, у сирот последнее украсть, даже своего брата, вора, обмануть – а это совсем край. Но вот однажды, в глухой пьяной сваре, когда запальчивые каталонские парни схватились за ножи и брызнула кровь, – бросился между всеми, разнимая. Там и остался. И словно всех этим отрезвил – дальше разошлись миром… а могли все полечь, и я бы там полег тоже, все к тому шло.
Что же это такое, человеческая душа? Если можно всю жизнь прожить по заветам Церкви и законам Державы, а в трудную минуту и трусость проявить, и слабодушие? Или, наоборот, жить зверь зверем, а в какой-то миг выплеснуть из себя благородный поступок?
Может быть, просто налипает на душу все, чему человека учат, к чему направить пытаются? И эту-то скорлупу, порой из грязи, а порой из розовых лепестков, мы за душу и принимаем. А душа… настоящая… она где-то там, под скорлупой, спит тихонько. Пока не тряхнет жизнь так, что корка осыпается.
Только что же тогда? Каким родился, таким и умрешь? Ничего не зависит от тебя, ничего не зависит от мира? А как на том свете Искупитель судить человека будет? По делам его? Так они только кора, грязь и мирт вперемешку! По душе его? Так ее не изменить… и правильно ли будет, что душегуб, чья душа на самом деле чистенькая и благостная, ада избегнет, а человек с гнилой душонкой, но от страха и лицемерия зла никогда не совершавший, в вечные льды попадет?
– Не знаю я, Йенс, – сказал я. – Ничего я не знаю и ответить не могу. Может быть, ты зря поперек Церкви пошел… зря за себя и за сына испугался… не надо было мне помогать, и пусть бы сгнил я в яме, по соседству с твоим пацаном. А может быть, ты своим поступком, наоборот, зла избег. Одно скажу: я не душегуб, что невинных людей режет. Не святой, но и не душегуб.
Он посмотрел на меня – в глазах теперь не было мертвой пустоты, там боль была. Но уж лучше боль, чем пустота. Выдохнул:
– Если бы я знал…
– Знать нам не дано. Но без воли Искупителя и Сестры его ничего на земле не делается.
– Так то на земле, а мы под землей были.
Я прошел еще шагов пять, прежде чем понял, что он пошутил. И даже растерялся: что же теперь делать?
– Ну… так мы ведь вышли… Хотел бы Искупитель снова нас с глаз долой убрать – схватили бы в воротах.
– Тебе бы схоластику преподавать, Ильмар…
– А что ее преподавать? Ей жизнь учит.
Мы шли узкими, кривыми тротуарами, словно разрастающийся все время Урбис оттеснял от себя обычный Рим, сдавливал дома и улицы. Иногда проезжала, медленно и неуклюже, карета, но в основном люди шли пешком. И никто за нами не гнался.
– Йенс, я знаю тут одно местечко… – начал я. – Надо нам переодеться. В мирское.
– Идем… – согласился Йенс. Ему явно делалось все хуже и хуже – среди людей, среди открытых пространств.
– Только сам я туда не сунусь. Знают меня там, понимаешь? Сообразят, что Ильмар Скользкий убежал из Урбиса.
– Ты что же, думаешь, кто-то знает, что Церковь тебя схватила? – удивился Йенс. – Тайна это. Человек десять – двадцать, пожалуй, знают. Не удивлюсь, если и Владетелю не сообщили.
– Тогда тем более туда дороги нет. Продадут меня вмиг. А вот тебя не выдадут. Мало ли зачем монаху мирская одежда и грим. Да… тем более решат, что никакой ты не святой брат, а вор, монахом прикинувшийся.
– Теперь так оно и есть, – согласился Йенс.
Рим я знал плохо, но все-таки через час мы вышли к площади Одиннадцати Раскаявшихся. Примечательна она была скульптурной группой, в центре возвышающейся: одиннадцать римских солдат, упавших на колени и ниц, протягивающих руки к тому, кого изобразить скульптор не дерзнул. Скульптуры были славные, изваянные самим Микеланджело, по особому разрешению Пасынка Божьего. С одной стороны, не пристало статуи апостолов на площадях ставить, на радость голубям, но с другой – ведь тогда Одиннадцать Раскаявшихся еще не стали апостолами вместо одиннадцати проклятых вероотступников. Вот и появились на площади римские солдаты, уже осененные невидимой благодатью, но еще не ставшие рука об руку с Искупителем.
– Вон тот дом, – указал я Йенсу. – На первом этаже, там актерская лавка, и костюмы любые, и грим…
– Откуда деньги? – горько усмехнулся Йенс.
– Вместо денег скажешь – да любому, хоть продавцу, хоть хозяину: «Старик Балтазар меня послал. Просил забрать заказ на двоих, что на той неделе делал».
Йенс недоуменно посмотрел на меня.
– Хозяин – сам бывший вор, – объяснил я. – Платят ему – и немало – за то, что всех с этими словами приходящих он снабжает одеждой, гримом и толикой денег. Во всех крупных городах такие лавчонки есть.
Мне показалось, что бывшего – чего уж греха таить, и впрямь бывшего – монаха хватит удар. Неужто он думал, что воровская братия – одиночки, и нет у нас общей казны, общих законов и сходок?
– Тебя спросят только об одном, – продолжил я. -«Какой заказ?» Ответь… как считаешь, кем нам нарядиться лучше?
Йенс неуверенно пожал плечами. Ох, намучаюсь, если придется долго с ним пробыть!
– Скажешь… – Я заколебался. – Скажешь, что костюмы для купца и приказчика.
– Теперь я и впрямь твоим слугой буду, – пробормотал Йенс.
– Нет, ошибаешься. Приказчиком я оденусь. Купцу в дороге можно щеки надувать и молчать важно. А вот приказчику суетиться придется. Иди, Йенс.
Он все еще медлил.
– Если нас схватят, – слегка надавил я, – то будут пытать. Меня-то уж точно! А тогда, сам понимаешь, все раскроется. И считай, что не спас ты своего сына, не спасся сам и меня угробил. К чему тогда было из подземелий выбираться, беднягу Пьера по башке бить?
– Уж его-то точно стоило огреть, за его стряпню… – пробормотал Йенс. И двинулся к лавке довольно уверенной походкой.
Я вздохнул и отошел к скамейке. Если все пройдет гладко, то через час мы будем трястись в дилижансе, удаляясь от Рима. А если нет…
Опустив руку под рясу, в карман штанов, я потрогал лезвие ножа. Плохой нож.
Но себя убить я сумею. Лучше ад, чем каменная яма.
Дорога от Рима к Лиону – без малого тысяча километров. Но дорога хорошая, ей еще и века нет. Каменные плиты уложены ровно, стык в стык, по ширине – даже два больших дилижанса разъехаться могут, а кое-где, когда дорога проходит мимо крупных сел и городков, вместо плит выложен новомодный асфальт.
Что бы делала Держава без хороших дорог?
Наверное, на провинции бы распалась. Ведь сейчас путь от Рима к Лиону, на хорошем дилижансе, с восьмериком лошадей, которых на каждой станции меняют, занимает меньше полутора суток. А попробуй верхом это расстояние одолеть?
Денег у нас было немного. Три стальные марки, что Йенс в своем тайничке прятал, да десять марок, которые нам на двоих перепали от хозяина актерской лавки. И двенадцать марок я, недрогнувшей рукой, отдал за билеты третьего класса в самом лучшем дилижансе, уходящем в Лион.
Одно радовало – в третьем классе никто, кроме нас, не ехал. Вся крыша дилижанса, огороженная деревянным бортиком и со скамейками на двадцать человек, была пуста. Поскольку ночью начал моросить мелкий противный дождик, то и люки, ведущие на крышу, закрыли. Сидели мы в полном уединении, и за грохотом колес даже возница с помощником не мог наш разговор слышать.
А говорить хотелось. Кутаясь в плащи – у меня попроще, у Йенса – побогаче, пусть и ношеный, сидели рядышком, словно закадычные друзья. И рассказывал я своему бывшему надзирателю… да, считай, все рассказывал. Про каторгу. Про то, как узнал, что у мальчишки Марка есть Слово, и на том Слове – кинжал, для бегства необходимый. Как бежали мы с Печальных Островов… как ушел в одиночестве Маркус, воспользовавшись тем, что я подвернул ногу… а я лишь потом понял – моим товарищем был принц Дома.
Йенс слушал внимательно, иногда спрашивая что-то, уточняя. Наверное, разговор помогал ему отвлечься от тяжелых дум.
Когда же я закончил рассказом о засаде, ждавшей нас в Неаполе, о том, как Маркус взял на Слово все оружие, что было вокруг… попутно еще колесо от дилижанса и прочую мелочь прихватив, Йенс рефлекторно сложил руки святым столбом.
– Вот потому я и решил, Йенс, – сказал я, – что помогать Маркусу – мой долг. Он Искупитель, вновь пришедший к нам. Новый Искупитель.
– Почему же Церковь ловит его? – спросил Йенс. – Или ты хочешь сказать, что Пасынок Божий преступил через веру ради собственных благ?
Быстро схватывает…