– Не велика ты птица-щегол, охотничек, – волшбой тебя с бабы сдирать. Да и в завязке мы оба. Честные ссыльные; там, глядишь, крестьянами заделаемся… Батюшка из Больших Барсуков что сказывал? Отвратились от диавола, встав на путь исправления! Уразумел, дурашка? Так справилась. Естеством. – И она снова улыбнулась.
Эй, Друц-приятель, видишь?! Что-то просыпается у нее внутри, рвется к поверхности, ища выхода. Вот-вот станет прежней Княгиней – встречались вы с ней когда-то, еще на воле…
Удушье.
Кашель. Хриплый, надсадный.
Женщину сгибает пополам.
Нет, не станет.
– Ну что, Друц, пошли? На стрелку бы не опоздать, – выдавила Княгиня, отдышавшись; и первой решительно поднялась на ноги.
– Дык и я с вами! Провожу, – подхватился Тимошка.
– А как же ватага твоя, морэ? – полюбопытствовал ты.
– А-а! – беззаботный взмах рукой. – Догоню! Я на ногу легок…
– Ну, смотри…
Да, кто-то дурака надоумил.
Кто? Зачем?
Можно, конечно, прижать ветошника как следует, вытряхнуть – и кто, и зачем. Прямо сейчас вытряхнуть.
Можно.
Нужно ли?
* * *
Долго ждать не пришлось. Вскоре из-за поворота послышался приближающийся топот копыт, перезвон бубенцов – и знакомые розвальни, влекомые парой «тыгдынцев», встали, как упали, в шаге от ссыльных, оставшихся невозмутимо стоять на месте.
Обдали обоих снежной пылью.
Странно: а вот лосятник заерзал, отскочил назад, но сразу, устыдившись, сунулся обратно – и едва не угодил-таки под копыта меринов.
– Поздорову бывать, Ермолай Прокофьич! – заторопился он поздороваться первым. Потянулся шапку сдернуть, скосил глаз на ссыльных; передумал.
А у тебя где-то глубоко внутри, там, откуда раньше вздымались жаркие волны власти и вседозволенности, закопошилось смутное подозрение. Так, ме-е-еленький червячок-дурачок… Эх, Друц-лошадник, и впрямь встал ты на путь исправления – обеими ногами! – червяк вместо волн, подозрение вместо уверенности…
Честным человеком становишься.
– Пошто харя-то подряпана, Тимошка? – вместо ответа на приветствие усмехнулся купец. – С рысью обженился?
– Кабы с рысью, то ладно… – шмыгнул носом Тимошка.
– Ну а вы-то как? Все ль путем? Отметились? Содержание получили?
Ты кивнул:
– Благодарствуем. Отметились, получили. Все путем.
– Ну, садитесь, што ли, шиш лесной? А с тобой, Тимофей, мы, считай, в расчете. За патронами опосля зайдешь…
Уже на подъездах к Кус-Кренделю сидевший впереди купец обернулся:
– Надо бы вам работенку какую сыскать, што ли? А то зачнете, значит, со скуки по новой дурью маяться… да и приварок не повредит – здоровьишко поправить.
– Ну и какую ж ты нам работенку сыщешь, благодетель? – промурлыкала Княгиня, обжигая дыханием овчину ворота. – От лишних податей тебя отмажить?
Долго смеялся купец; вкусно смеялся.
Видать, понравилось нездешнее словцо.
– А поглядим, шиш лесной! Покумекаем – авось и намыслим што путное!
Княгиня выбралась из саней первой, а тебя Ермолай Прокофьич соизволили до самой Филатовой избы довезти (впрочем, все равно ведь по дороге – так и так едем…).
Прежде чем вылезти из саней, ты сунул руку за пазуху.
Извлек выданные урядником деньги.
– Вот. Филатовы три целковых с полтиной. Держи.
Купец подержал деньги в ладони, разглядывая, словно в первый раз видел, – а затем молча протянул тебе обратно рубль с мелочью:
– Оставь себе. Подкормишься опосля каторги.
– А Филат?
– А што – Филат? Считай, не должен он мне больше, шиш лесной! Так ему и передай.
– Что-то больно добрый ты, Ермолай Прокофьич. – Ты поднял на купца испытующий взгляд. – С чего бы это, а?
– Значит, так хочу. Сегодня я хочу, завтра – ты… Глядишь, с того хотения какой-никакой барыш выйдет. Бывает?
– Бывает, – кивнул ты.
– А ты заходь по свободе, заходь к Ермолай Прокофьичу! Махорочки там, харчишек – после каторги разговеться… Заходь. А там, глядишь, и насчет работы чего удумаем.
– Спасибо, Ермолай Прокофьич. Зайду как-нибудь.
…Червячок там, внутри, все копошился, понемногу разрастаясь.
Щекотно.
Заметки на полях
Если Ермолай Прокофьич соизволят не отвернуться, если удастся заглянуть купцу под его косматые брови, то можно мельком увидеть:
…ночь на переломе лета.
У черной заводи нагие фигуры замерли: пускают венки по воде, провожают взглядами. Венки? Пустяки. Дальше кострище искрами до небес пышет, стращает рой звездных пчел. Над огнем тени взапуски носятся: визг, хохот, песни клочьями во все стороны. Тени? Песни? Ерунда. В самой чаще, в лесном подвале алый пламень зажегся. Папоротник-цвет. Мелькает, морочит, в руки не дается.
Папоротник-цвет? Не дается? Дастся, куда денется!
Все клады откроет.
* * *
Помнишь, морэ: джя ко пшал, ко барвало, нэ-нэ-нэ!..
И на два голоса:
[6]Да, ты еще помнишь.
Круг второй
Поезд в ад
– Хороший маг – мертвый маг!
Опера «Киммериец ликующий»,ария Конана Аквилонского
Прикуп
Господин полуполковник с пользой проводили досуг.
В гимнастическом зале маэстро Таханаги было изрядно темно. Сам маэстро, пожилой айн с вечной, словно приклеенной улыбкой, полагал сумрак непременной составляющей для понимания гармонии мира. На стенах, схваченные по краям бамбуковыми рейками, висели наставления с картинками: два-три иероглифа, и рядом – люди в странных одеждах, с ногами, заголенными едва ли не до срама, ломают друг друга.
Лица у нарисованных тушью людей были сварливо-задумчивыми.
Сидя на коленях, господин полуполковник изволили перехватить пухлую ручку маэстро Таханаги. Проводили ее влево и вниз; дождались ответного выпада и перехватили правую. Продолжили. Не прекращая размышлять о главном: о той причине, которая вынуждала князя Джандиери гнить уже который месяц в этом канальском Мордвинске.
Небось весь мордвинский «фарт» затаился по норам, дышат вполглотки! Самый распоследний ширмач, чей дешевый талан: глаза отводить да пальцы удлинять нечувствительно – и тот, халамидник, пьет горькую по кабакам, боясь носа высунуть.
Какова причина, господа, такова и речь, а значит, нечего породистые носы морщить – наш нос, горбатый нос рода Джандиери из Кахети, вдвое породистей!
Маэстро Таханаги, равно как и его столичный коллега, маэстро Сиода, полагали иное. С их улыбчивой точки зрения, за которой пряталась врожденная, звериная жестокость, в гимнастическом зале следовало вовсе не размышлять. В качестве аргументов приводились длинные афоризмы о природе не-ума, коему отдавалось предпочтение над умом обыденным; а также многочисленные образы луны на воде и ивы под снегом.
Господин полуполковник тоже улыбнулись в усы, на миг сверкнув белоснежным оскалом.
Каждому – свое.
Новомодная борьба с плохо произносимым названием (все эти обезьяньи «тенти-нагэ» и «ваки-гатаме» изрядно раздражали господина полуполковника, но он терпел) стала популярна около трех лет тому назад. Вслед за благородным боксом по правилам маркиза Квинсберри и фехтованием на облегченных манхеймских эспадронах. Благодаря тем же британцам в клетчатых кепи, первым заключившим мир с воинственной империей айнов, – в результате чего одни островитяне избавились от вечной головной боли на другом конце света, в опасной близости от собственных колоний, а другие намертво закрепились на дальневосточном побережье азийского континента. Даже популярные брошюры по боевому искусству айнов переводились сперва на британский, а уж после – на прочие языки.
Вот и приходилось читать нижеследующее:
«Ежели один джентльмен благопристойно стоит у рояля, а другой джентльмен плотного сложения, предположительно матрос или грузчик, намеревается оскорбить первого джентльмена действием, а именно ударом правого кулака в висок, то следует, не теряя спокойного расположения духа…»
Впрочем, при всем этом господин полуполковник отдавали должное айнским маэстро. Более того: одним из первых настояли на введении подобного курса для жандармов Е. И. В. особого корпуса «Варвар». А также на посещении офицерскими чинами тех залов, где практиковали наиболее опытные азийцы. Нечувствительность к эфирному воздействию вкупе с курсом рукопашного боя в училище – дело славное, но лишнее умение никогда не повредит, а жизнь удлиняет.
Кто знает, с чем столкнешься в сей юдоли?
Маэстро Таханаги вновь двинул руку наискось вперед, и пришлось отвлечься. Господин полуполковник давно заметили: многие действия маэстро (в столице было то же самое), неотразимые при демонстрации на учениках-соотечественниках, малоэффективны против человека силы и телосложения князя Джандиери. Тростник сгибается, противостоя ветру, но ведь и сила солому ломит. У каждого своя мудрость; у каждого свои взгляды на жизнь.
Преодолев сопротивление и отведя руку маэстро в сторону, господин полуполковник продолжили размышления. Искомый поезд прибывает в Мордвинск послезавтра. Местным жандармам были отданы соответствующие распоряжения: известной личности препятствий не чинить. Дальняя слежка; не более. До получения приказа, который, как прекрасно знали господин полуполковник, так никогда и не будет получен.
Большая игра.
Большие ставки.
Зря все-таки в столице его доклад так и не был принят к рассмотрению. Разумеется, по мнению закоснелых членов Государственного совета, в Е. И. В. особый облавной корпус «Варвар» берут отнюдь не за умение логически мыслить и делать правильные выводы, но… В каждом правиле есть свои исключения.
Зря…
Ладонь с запястьем пронзила короткая, но острая боль.
Прогнувшись, господин полуполковник попытались было оказать сопротивление, но боль только усилилась. Большой палец оказался надежно схваченным и вывернутым наружу, отчего любое движение лишь добавляло неприятных ощущений.
Цепкий, как макака, маленький айн улыбался без чувства превосходства.
– Ваша бдитерьность? – предупредительно спросил маэстро Таханаги, как всегда заменяя «л» на слегка картавую «р». – Ваша бдитерьность видеть? Маро против много!.. Ваша бдитерьность видеть ясно-ясно?
Хватка разжалась, выпуская прирученную боль.
Господин полуполковник кивнули в ответ без малейшей тени обиды. Умея проигрывать, научишься побеждать. Зря все-таки мужи Совета не захотели рассматривать его доклад. Уж этот улыбчивый, пожилой маэстро рассмотрел бы – и понял.
Наверняка понял бы.
Ломать надо издалека и по мелочам.
По якобы мелочам, которые зачастую стократ важнее обманчиво главного.
– Благодарю вас, маэстро. – Легко поднявшись на ноги, господин полуполковник поклонились навстречу кроличьей улыбке айна. – Весьма признателен за науку. Если будет нужда, обращайтесь.
Служебная визитная карточка, несмотря на официальность, была кофейного цвета, с золотым обрезом.
«Е. И. В. особый облавной корпус «Варвар», – значилось там. – Князь Шалва Теймуразович Джандиери».
И ниже мелким, плохо различимым шрифтом: «полуполковник».
VIII. Рашка-княгиня, или Шептухины отвары
Возвесели нас за дни, в которые ты поражал нас, за лета, в которые мы видели от тебя бедствие.
Псалтирь, псалом 89
Заболела.
Плохо.
Жар; бред. В груди саднит сердце, хочет дышать, а не получается. Нельзя сердцу дышать – захлебнется. Плохо. Чуждо. Родную-грудную жабу впору облобызать в безгубый, слюнявый рот, когда голубушка являет свой лик в редкие минуты просветления. Задыхаешься – а все свое-привычное: и удушья кляп, и наждачная терка кашля. Лучше так. Лучше? Не знаешь, не помнишь; не понимаешь. Ничего. Все кружится, подпрыгивает, стучит колесами поезда в ад, трясет на стыках – в ящик собралась, дура?! Нет уж, погоди-ка, помучайся всласть, подергайся дождевым червем, когда лопатой – пополам!..
Слышишь? Издалека, из прошлого, погребальной панихидой, горячим дождем по обнаженным нервам, твоим собственным голосом:
Заболела.
Плохо.
Ой, как плохо-то…
Куда-то исчезли ноги. Были, да сплыли; в темноту, густо усеянную колючими звездочками. Ноги мои! Ау! Где вы? Молчат. Не отзываются. Ну и ладно; не жалко. Вместо ног – рояль. Кабинетный, черный, лоснится глянцем. Дегтем несет от него, от рояля-то, как от сапог того трупа, что у ворот… Труп? Уберите!!!..Нет, все же рояль. Приоткрыл крышку, скалится в лицо пастью-утробой. Дышит мертвечиной, дохлыми гаммами – до-минор, си-бемоль… Рояль?! Почему? Откуда? Прохладные клавиши упрямо тычутся в пальцы, ластятся бесшерстной, костяной кошкой… хотите мазурку? вальс? ариэтту?! Вот уже звучит в огромном зале, меж свечами в канделябрах:
– Федюньша? – Пассаж булькает триолями. – Глянь, Федюньша: кончается али как?
– А-а… – отзывается слева гулкий, нутряной аккорд.
Рояль хохочет взахлеб и вдруг срывается в истерику. Звуки настырно суются в губы, как раньше клавиши – в пальцы; звуки каплями просачиваются в рот… нельзя! Уберите! Это яд! Это смерть! Из потаенной глубины всплывает врезанное навсегда знание: сейчас за него приходится страшно платить, но – нельзя! Яд!
Ад!
Звуки расплескиваются, горячо текут по подбородку.
– Не хочет, – воркочет издали смутное глиссандо. – Зря к Шептухе ходила, яичек дала, капустки квашеной… Не пьет, порченая…
– А-а…
Слышишь? Издалека, из былого, которого больше не будет никогда, – ропотом умирающего прибоя, в пену об скалы, вдребезги:
Заболела.
Плохо.
Завтра будет хуже.
А послезавтра – лучше.
Правда?
Нет, Княгиня, ты действительно так думаешь?! Ты действительно…
* * *
Проснулась в поту.
Холодная.
Живая.
В крохотное окошко гурьбой прыгали солнечные зайчики. Весенние; линялые. Бежали через приоткрытую дверь в сени, дальше, в горенку; резвились там на серебре риз, на фольговом золоте кивота… Дышать было трудно, но ноги оказались на месте. И никакого рояля. Сгинул проклятый. Только стучит где-то далеко, подпрыгивает на стыках – слышишь? – от клавиши к клавише, от шпалы к шпале… поезд.
Не в ад, нет.
Ближе…
Да, Княгиня, знаешь, это иногда хуже любой болезни: понимать и быть бессильной что-либо сделать. Это проказа души. Гниешь заживо, и не болит. Потому что вырвалась из жаркой, лихорадочной трясины – не за просто так. Потому что – поезд. Гудит на полустанках. Потому что упрямая Ленка Ферт, подельщица твоя договорная, так и говорила тогда: «Вытащу, мать! Разобьюсь, холера ясна, а вытащу!.. Сыграем еще в четыре руки?» Она говорила, а ты запрещала. Плохо запрещала, видно. Не послушалась Ленка.
Стучит поезд; дым из трубы – кольцами.
Везет.
И Сила теплится в животе робким огоньком.
Греет.
Скрипнула дверь. Сунулась внутрь, в камору… нет, не вдова Сохачиха, сиделка дармовая. И не корявый Федор с его вечным «А-а…». Старушонка сунулась: мелкая, жеваная, в засаленном салопчике под шубейкой. Печеная картошка вместо лица. Одни глазки блестят себе под кустистыми, мужскими бровями; глазкам интересно.
Углядели глазки.
Вон, на колченогой тумбочке: кружка.
Полная, до краев.
– Ишь ты… – треснул участливо старушечий, пустой рот. – Ишь… зряшное дело…
Уцепила кружку сухими, суставчатыми пальчиками.
Присела мышкой к топчанчику:
– Выпей, золотце! Полегчает…
Поднесла участливо; к самим губам.
Помнишь, Рашка? Ты тогда села. С размаху. Знала, что не сможешь, что шевельнуться – и то будто реку вспять; а все-таки села. Взяла кружку из добрых рук. А хотелось взять хрупкое, износившееся запястье нежданной гостьи; взять, как умела раньше.
Ладно, проехали.
Глянула в яркие, любопытные, ну никак не старческие – девчоночьи глазки.
– Отвар? Целебный?!
– Отвар, золотце! На семи травушках, на осьми корешках! Мертвенького подымет!.. Пей, не боись, за Шептухой злого не держится…
– Мертвенького подымет? А живого в гроб уложит?
– Шутишь, золотце? Славненько, коли шутишь, – знать, хворь отпущает…
– Это, бабка, поп отпущает, грехи-то!
А поезд все стучал где-то, все дарил подарки, приближаясь.
Вот и смогла: поболтала кружкой, расплескав тяжелые, душистые капли. Спросила – просто, жестко, словно давнюю знакомую:
– Ты зачем меня отравить вздумала, Шептуха кус-крендельская? Что я тебе сделала?
Старуха глаз-то не отвела.
Пожевала запавшими губами.
– Пей, – попросила.
Ты улыбнулась через силу: