Будь сейчас крестный сын вдовы Сохачихи в полной силе (а силушка у оглобли на троих мерена!) – зверине бы не поздоровилось. А так: топор лишь краем скользнул по черепу, рассек лапу – но слабо, неопасно…
Глухой рев, взмах страшной лапы, и парень, охнув, отлетел в одну сторону, а топор – в другую.
Дело было плохо, плохо с самого начала, но теперь – и вовсе швах. Медведица разъярилась не на шутку; если ее сейчас не остановить – собирать рубщикам клочки по закоулочкам! А как остановишь? Ружья-то нет, и рогатины под рукой нет, и ножа медвежьего, а даже и будь он, ножик…
Знакомая волна робко плеснула внутри. Помедлила, вопрошая; застыла в зените. Ринулась во все стороны звенящими, гитарными переборами, горячим варом шибанула в голову, в забубенную головушку Валета Пикового, Дуфуни Друц-Вишневского; последним хмелем опьянила, повела, и ты понял остро и шало, идя душой в таборной пляске: да, только так!
Никак иначе.
И еще ты понял, что жизнь – хорошая штука.
Была.
В следующий миг волна с ревом исторглась наружу.
* * *
Миг силы, миг власти.
Миг хмельной воли и вседозволенности.
Миг, за которым – смерть.
Моргни – уйдешь.
Но Безносая уличной побирушкой обождет у порога. Время еще есть, времени еще навалом – дожить взахлеб.
Успеется.
– Ай, красавица, зачем плачешь? Зачем добрых людей пугаешь?! Лапку порезали, да? Болит лапка? Ничего, сейчас папа поцелует, и все пройдет… правда?
Пальцы утопают в жесткой косматой шерсти. Гладят, расправляют; ладонь накрывает рану, и ты чувствуешь, как из медвежьей лапы в ужасе бежит боль, как останавливается, мгновенно сворачиваясь, кровь; и вот уже выражение влажных звериных глаз меняется, в них больше не клокочет смешанная с болью ярость – в них благодарность и… удивление? Удивление – у зверя?!
Да.
Да! Ай, мама, дэвэл дэла, ай нэ, дэвэл дэла!..[8]
– Ну вот, видишь, все прошло. Ты паренька не трогай, это он с перепугу. Он больше не будет. Ты его не трогай – и он тебя не тронет. Договор дороже денег?
– Договор-р-р, – ворчит медведица. – Дор-р-роже…
По-своему, по-медвежьи – но сейчас тебе плюнул в рот двухголовый змей Лэннали, и нет для тебя языков звериных и человечьих, а есть единая речь.
Пальцы, став вдруг послушными и ловкими, как раньше, чешут медведицу за ухом, за другим, под нижней челюстью – и хозяйка блаженно жмурится, расслабляется, откидывается на спину, подставляя впалый живот.
Невидимые нити, связывающие вас, трепещут, пронизывая все тело (тело? душу?!) сладостным ознобом невозможного. Но сейчас для тебя нет невозможного, сейчас ты – бог маленького мирка, Эдемского сада, где живут двое: ты и медведица, которая отныне послушна тебе, которая выполнит все, что ты ей скажешь…
Нити натягиваются.
Вибрируют от напряжения, и дрожь их огнем отдается внутри тебя.
Все. Силы на исходе. Но ты успеешь. Последний посыл, последний приказ, последний финт – и тогда уж точно все. Можно будет расслабиться. И пожалуй, улыбнуться.
Но это – потом.
После.
– Ну все, все, красавица. Хватит лизаться. Теперь – иди отсюда. Тут люди, тут тебе не место. Лес большой, прокормишься. А сюда приходить не надо. Поняла? Не надо! Вижу, вижу, поняла. Ты ведь у меня умница, умница и красавица! Давай на прощанье, хором: пиро Можайско дром, хачи ли тэ… Вот по большой дороге по Можайской коней я гнал, ах, мама, краденых… Ну ладно, иди!
Прощальный шлепок – и медведица, пару раз оглянувшись через плечо, споро трусит прочь. Нити натягиваются, натягиваются – и начинают рваться, подобно гитарным струнам, отдаваясь дергающей зубной болью. Осталось три… две… одна… А-ах! Последний рывок отозвался особенно сильно. Ты застонал, стиснув зубы. Медведица, больше не оборачиваясь, исчезла за деревьями.
Вот и все.
Теперь можно расслабиться.
Теперь все можно.
Теперь…
Страшная судорога выгибает изнутри, ломая и корежа, твое многострадальное тело – и перед глазами вспыхивает чернота той ночи, которой не будет конца.
Вот теперь – действительно все.
Прими, Господи, душу…
X. Рашка-княгиня, или Ай, мама, грустно было…
Ты возвращаешь человека в тление и говоришь: «Возвратитесь, сыны человеческие!»
Псалтирь, псалом 89
– Дру-у-уц!.. Ай, баро…[9]
Он лежал – неловко, боком, по-детски свернувшись калачиком. Острые колени подтянулись к самому подбородку; струйка слюны липкой ниточкой ползла на плечо, оставляя дорожку садового слизня. Еще теплый снаружи, еще теплый лежал он, улыбаясь, но ледяной изнутри, и душа гулящего Дуфуни Друц-Вишневского, рома сильванского, душа Ефрема Жемчужного, кузнеца из Вильно, душа бродячего цирюльника Франтишека Сливянчика, лихая душенька мага-рецидивиста Бритого…
Сколько имен ни вспомни, подлинных и придуманных, сколько ни назови, выкрикни без голоса в стылое небо – пустая забава.
Гиблая.
Книжная; не наша.
Хрустела душа его коркой ноздреватого наста под сапогами судьбы. Ломалась, топорщилась острыми краями, подтекала грязью, отдав последнее и ни капельки не жалея – ни о чем.
А тело без души что душа без тела – все едино, и некому оспорить.
– Что ж ты так, Друц? – бессмысленно шептала ты, не замечая остолбеневшей в священном ужасе Акульки, не слыша лошадиного храпа Федюньши, сидящего у бочки прямо в талой луже; ничего, ничего не замечая и не слыша. – Что ж ты так?.. Зачем?..
Молчание.
Скорбное; не молчание – панихида.
И лишь далеко, там, в туманной дали, остро пахнущей свеженадрезанным огурцом…
И лишь где-то, по рельсам, стонущим навзрыд, опытной шлюхой под лаской случайного гостя…
И лишь от полустанка к полустанку, от безысходности к надежде, пугая галок утробной отрыжкой гудка…
…колеса, колеса, колеса…
Поезд.
Ближе.
Рядом.
Так и открылось вдруг глазам – не тем, что блестят напоказ стыдной, непрошеной слезой, а другим, видящим, но невидимым для слепых ветошников: перрон. Мордвинский перрон. Теснятся ожидающие, голосят кряжистые носильщики, выпячивая казенные бляхи. Бабы варенцом торгуют, пирогами, курами; мальчишки шныряют. Чемоданы, баулы грудами. Оркестр гремит медью. Все как везде. И сходит на тот перрон, легко неся в руке дорожный портплед, молодая женщина – видишь, Княгиня? Нет, ты и впрямь видишь?!
«Вытащу, мать! Разобьюсь, холера ясна, а вытащу!.. Сыграем еще в четыре руки?!»
Ах, Ленка Ферт, упрямица ты моя!.. Спасибо, что не послушалась, Девятка козырная, свою Даму Бубен. Не за себя спасибо. А Мордвинск – это ведь рядом… это уже рукой подать для законного марьяжа.
Помнишь, Ленка, какой я была?
А ты сама, Княгиня, ты помнишь?!
Помню.
Такая и есть.
* * *
Вскинула голову.
Повела взглядом, рассыпав искры по лужам.
Грязь – в паркет.
Лужи – в восковые потеки.
Прошлась балетной примой, пробуя марьяж.
Свечи! И сотни канделябров, шандалов, розеток из старого серебра везде: на замшелых стенах изб-конторянок, в черном зеве лабаза, в кедровнике по левую руку, по верхнему краю бочки с водой!
Есть.
Скрипки! И клесты на ветках сами себе поразились: куда там курским соловьям, куда там Яшке Хейфецу, венскому кумиру!.. Поем, братцы, трепещем горлышком, ведем кантилену всем на зависть!
Марьяж длился.
Оркестр! И безумная капель рояля бросилась вниз головой с еловых ветвей, чтобы вместо смерти окунуться в совиное уханье контрабаса; гобои пузырями всплыли из неблизкой Шавьей трясины, навстречу гобоям откликнулись солнечные трубы, звонко скользя бликами по верхушкам леса, – недоигранный вальс мсье Огюста Бернулли, последнего властителя душ, который насмерть запомнила ты перед каторгой, вступил в свои права.
Время.
Пока марьяж длится.
– Вставай, баро!
Не слышит. Не хочет слышать. Лежит; не лежит – уходит.
– Погоди, баро!
Услышал.
Остановился.
– Вставай, говорю!
Лежит. Не лежит – стоит, ждет. Вот-вот дальше отправится: на последнюю откочевку. Упрямый попался… Да только с каких это пор Валет Даму переупрямит?!
– Иди ко мне!
Ну вот, послушался. Идет. Не идет – встает. Сперва тяжко вздрогнув остывшим телом, хрустнув мертвой валежиной; затем – на четвереньки, ткнувшись в грязь кудлатой головой.
– Ну?! Долго мне ждать?!
На колени.
Это правильно, Друц: перед Дамой – на колени.
Это ты верно понял.
А теперь – вставай.
– Пляши!
Стоит. Не стоит – ждет. Когда отпустят. Никогда, баро, никогда не отпустят; вернее, когда-то, но не сейчас. А сейчас: раз-два-три, раз-два-три, и не важно, что вальс лишь недавно утратил постыдный титул пляски развратников, совершенно не важно, потому что скрипки… и гобой… и шелест, шуршание шелка – чш-ш-ш, не мешайте…
Ты не любишь вальс, ром сильванский?!
Хорошо.
И зарыдали скрипки ночным табором, вспенили плач кудрявым воплем, и звоном ножей о ножи ответили гитары, извиваясь гадюками под смуглыми пальцами, и хрустнули в чаще кастаньеты, а сотни свечей стали пламенем костров, тех костров, меж которыми шли в пляске мужчины с седыми висками, мужчины в алых рубахах с широкими рукавами, схваченными у самых запястий, и смуглые женщины нервно вздрагивали плечами над вихрем разноцветья юбок, моля о пощаде.
– Пляши!
Потому что марьяж.
Потому что: ай, мама, грустно было, ай, тоска змеей по сердцу – ветром в поле, пылью в ветре, на заре лучом рассветным, я с тобой останусь, мама, я тоску заброшу в море!..
– Пляши, говорю! Слышишь?!
О да, баро, ты слышишь…
Ты пляшешь.
Никуда ты не уйдешь, глупый храбрый Друц, – ведь поезд у перрона, а это рядом, совсем рядом… марьяж.
Видишь – и я пляшу с тобой.
Мы живы.
Оба.
…Когда ты без сил упала в грязь, привалясь спиной к холодному краю бочки и скользя в беспамятство, чья-то рука поддержала тебя.
Не рука – лапа.
Надежней некуда.
– А меня… – хрипнул Федюньша в самое ухо, насмерть обжигая дыханием. – А меня так плясать выучишь?!
Напротив, на коленях, вытащенным из омута сорванцом, плакал Друц-лошадник.
Обнявшись с самозабвенно воющей Акулькой.
* * *
Вторник… Да, кажется, это был вторник.
Или среда.
И до воскресенья все было в порядке: это снаружи, с фасада, если не вставать на цыпочки, не приникать любопытными гляделками к тайным оконцам – но вставать и приникать здесь, на кус-крендельских засеках, было некому.
Явившись гурьбой вечерять, рубщики с возчиками куда более интересовались сытным кулешом на смальце, нежели выжатым, как тряпка, ссыльным варнаком Друцем. Языкатая Акулька, по счастью, успела к тому часу сбежать домой, не забыв прихватить узелок с дареными харчами, а от корявого Федюньши и слова-то лишнего шиш дождешься! Да, медведица. Да, в лабазе. Да, топором, ан не сдюжил. Да, погнал – вот он погнал, ссылочный. Да, ушла, а он свалился. Может, испужался? Может, и испужался. А может, и нет. Плясали оне потом, с Рашелью-стряпухой.
Да, на радостях.
Камаринскую; с вывертом.
Рубщики слушали, возчики слушали, и порешили берданку теперь на видном месте оставлять, а не в избе на гвоздике. Чтоб опосля лишнего плясать не приходилось – а сразу, пулей или жеребьем…
На том и забыли.
Тем паче, что с завтрашнего утра оклемался он, Друц этот, – Уголька подковал и на вывоз отправился.
Чего зря бока пролеживать?
Так до воскресенья и не поговорили начистоту – ведь правда, Княгиня?! – ни ты с ромом, кого от Безносой вкрутую отплясала, ни ром с тобой, кого он от зверя дикого собой загородил. А говорить было о чем. Не о медведице-матке, что миром ушла от вкусного лабаза: еще бы не уйти, когда Валет Пик лег на прикупе, рубашкой вниз! Не о пляске животворной: где ж тут помереть спокойно, когда не трупарь Крестовый – сама Дама Бубен велит вприсядку!
О другом.
Ну, например, о малом пустяке: откуда у ссылочной шавки, Рашки Альтшуллер, сил не на лишний вздох – на Обратный Хоровод достало? И козыря отыграть, и самой вернуться?
Или о другом: Акулька-дура небось трещит сейчас по всему Кус-Кренделю сорокой-балаболкой… Это ведь не страшной Сохач, коему язык лаптем оттоптали, это всем девкам девка, даром что рябая! В самом Мордвинске аукнется… А магу-рецидивисту, что на поселении в прежний грех ударился, от властей по Уложению о Наказаниях одна забота – конвой, да барак, да каторжная ходка по новой. Это если состава преступления не было: одна дурость, и ничего больше. Ин ладно, есть смягчающие – это, значит, под палки не положат.
Спасибо по гроб жизни.
И не скажешь ведь девке: помолчь, подвяжи язычище веревочкой! От таких просьб аж слюна горлом идет – до того растрепать охота…
Знаешь, Княгиня, – пожалуй, тебе было тяжелей всего не заговорить с Друцем о случившемся. Ведь поезд уже отошел от перрона, отгудел, отстучал… А сила осталась.
И раньше худо было, а сейчас – так и вовсе.
Сыграем в четыре руки?!
* * *
…В субботу работали. Но с полудня отправили Степку-бобыля, молчаливого возчика из Дальних Порогов, в евойное село. За водкой. Телегу выделили, все чин чинарем. Не подкачал Степка – живо обернулся. Засветло. Это, значит, те работнички из окрестных деревенек, что к вечеру желали по родным домам разбредаться, к женкам в нагретую постелю, оченно благодарили дальнепорожца за заботу.
Хмельными языками.
Эй, женки! Мы иде-о-ом!..
А кускрендельчане здесь же и переночевали, в конторянках, до святого воскресеньица. На рассвете отправились, непроспавшиеся, но добрые – цельный праздник впереди, чего зря Боженьку гневить?
Вот: идут уже по окраине, распугивая собак, вовсю горланя «Фартовую печальницу», выученную с субботы по натырке веселого Друца:
И ты, Княгиня, с Валетом Пик на два дурных голоса с переливами, чтоб ветошники сиволапые хоть на миг себя кодлой-матушкой почувствовали:
Что, тоже весело?
Брешут собаки, заливаются; стоит у ворот купеческой хоромины самолично Ермолай Прокофьич, альтруист хренов.
Да, Княгиня, ты подумала и едва не расхохоталась в голос: до того смешным показалось умное словцо «альтруист» в родимом Кус-Кренделе, где теперь век вековать!
«Так уж и век?» – спросила сама у себя. Ведь поезд… перрон…
«Так уж и век», – ответила.
Ленку Ферт за любовь ее отчаянную под петлю с мыльцем подвести – гнилое дело.
– Эй, ссылочные! А ну, заходьте, угощу!
Мужички с завистью глянули на вас – ить не ерш-рыба, ить сам Ермолай Прокофьич на стакан кличет! А Филат Луковка, тот и вовсе аж худым гвоздем скрючился, до того завидки пьянчугу взяли… Хотел было что-то злое брякнуть, да уперся взглядом в купцовы очи и прикусил язык.
Дальше зашлепал, к родимому очагу, к строгой Пелагее.
А вы кочевряжиться не стали.
Зашли.
Заметки на полях
Если он заглянет тебе в глаза, этот Друц, если позволит задержаться – лицом к лицу – больше обычного, то рухнешь навзничь, раскинув руки крестом, в беззвучный крик:
…ай, мама!
Догорели, сизым пеплом стали угли; ночь в степи бредет неслышно, чабрецом, полынью пахнет. Ветер гривы заплетает жеребцам, уставшим за день, ветер меж шатрами танцует, ай, чявалэ, пляшет ветер… Там, за далью, вторит эхо: пой, гитара! плачь, гитара! смейся! И звенят мониста, рассыпаясь по простору…
Нынче утром встанет солнце.
Нынче утром я не встану.
* * *
– Как велишь, благодетель? – неприветливо осведомился Друц, шагая рядом с Ермолай Прокофьичем по широкому двору. – В нижние хоромы, в зимнюю подызбицу идти? Или на крыльце погутарим? Ишь, каково крыльцо-то у тебя – перильца, ступенечки, ставенки резные, окна расписные…
Купец словно и не учуял подначки.
Остановился, мечтательно огляделся по сторонам; зачем-то хлопнул Друца по плечу.
Ве-есна, дескать!
– Что, неужто в верхние горенки зазовешь? – не унимался Друц, на которого сегодня болтливый стих напал. – Честь, честь-то какая! Ажно в брюхе урчит!
– Заврался ты, шиш лесной, – без злобы откликнулся купец, в упор глядя почему-то не на лошадника, а на тебя, Княгиня. – И в горенки не позову, и в подызбицу гнать не стану. И на крыльце отродясь с гостями не сиживал, хучь ссылочными, хучь какими.
Он подумал о своем, невпопад жуя красными, пухлыми, едва ли не девичьими губами.
– Во флигелюшку пойдем, – решил наконец. – Во-он туда. Видите?
Ты увидела.
Между амбаром и торцом избы, в глубине, почти сплошь укрытый глухим кустарником (летом, в листве, и вовсе не разглядишь!) хоронился маленький флигель в один этаж. Не деревянный – редкого здесь красного кирпича.