Гелен посмотрел на адвоката:
– Я не очень быстро говорю?
– Отнюдь.
– Германские генералы, – продолжал Гелен, – меньше всего желали войны на Западе. Когда Англия и Франция объявили войну, это явилось фактом, к которому германские военные руководители отнюдь не стремились.
Если в первый период войны с Россией размещение и обращение с русскими военнопленными не соответствовали положениям Женевской конвенции, то это объясняется исключительно тем, что известные трудности неизбежны. На всех фронтах командующие издавали приказы, направленные против возможных злоупотреблений в обращении с военнопленными, и при нарушениях привлекали виновных к ответственности. Жестокое обращение или же убийства военнопленных не имели места на основании их приказов или с их ведома.
Гелен еще раз посмотрел на адвоката; тот шел сосредоточенно, молча.
– Какую возможность имели вообще подсудимые генералы для пассивного или активного действия вопреки приказу и закону? – продолжил Гелен. – Каковы были бы перспективы успеха? Простое отклонение противозаконных планов или приказов путем возражений, предостережения, выражения опасения было хотя и возможно, но на деле безуспешно. Частично эти возможности не использовались только потому, что генералы просто не знали о многом. Обвиняемые военные начальники узнавали о чем-либо только в том случае, если они, как солдаты, должны были по-военному выполнить готовое решение. Демократический политический деятель скажет, что они могли уйти в отставку. Это может сделать парламентский министр в демократической стране. Германский офицер не мог этого сделать.
Воинское неповиновение было и будет нарушением долга, а на войне преступлением, достойным смерти; долга к неповиновению не существует ни для одного солдата в мире, пока существуют государства, наделенные суверенными правами; при диктатуре Гитлера открытое неповиновение могло привести лишь к уничтожению подчиненных, а не к отмене данного приказа; ни одно сословие не понесло таких жертв за свои убеждения, противоположные методам Гитлера, как круг обвиняемых ныне офицеров… У немецких военных руководителей оставался только один долг – до последнего бороться с врагом. Они должны были сделать трагический выбор между личным правом и воинским долгом; они выбрали и, руководствуясь им, действовали так, как подсказывала им мораль воина.
Я считаю, что военные руководители, которых хотят обвинить, ни в коем случае не были организацией или группой и тем более не объединялись единой волей, направленной на совершение преступных действий. Эти люди не представляли собой преступного сообщества; произведенное обвинением соединение этих офицеров под искусственным общим понятием «генеральный штаб и ОКВ» в действительности является совершенно произвольным объединением различных должностных лиц, занимавших те или иные посты в различные периоды и, кроме того, принадлежавших к различным частям вооруженных сил. Такой подход, не обоснованный ни внутренне, ни с точки зрения правовой необходимости, может иметь своей целью лишь дискредитацию такого института, как генеральный штаб…
Латернзер не перебил Гелена ни разу; когда тот закончил, молча пожал плечами, словно бы недоумевая.
При расставании протянул Гелену вялую руку:
– Я подумаю над вашими словами.
– Спасибо… Пусть обвинят гестапо, так им и надо, пусть растопчут партию, но необходимо спасти от позора имперское правительство и генеральный штаб. Это – вопрос будущего. Как себя чувствует генерал Йодль?
– Плохо.
– Но он будет вести себя достойно?
– Не сомневаюсь.
– А Кейтель?
– Он не очень-то умен… И слишком сентиментален. Вы думаете о том, какую он оставит о себе память? Не обольщайтесь. Но Йодль, Редер, гроссадмирал Денниц настроены непреклонно и убеждены в своей правоте.
– Вот и помогите им… Вы же немец…
Латернзер вздохнул и, обернувшись к Гелену, горестно спросил:
– Да? Вы в этом совершенно уверены?
…Поздно вечером, вернувшись в свой кабинет, Гелен открыл сейф и принялся за самую любимую работу, которая позволяла ему чувствовать себя всемогущим, как прежде, когда весь Восток Европы был в его руках, когда Салаши и болгарский царь Борис, Власов и Павелич, Мельник и Антонеску, Бандера и Тиссо не смели предпринять ни одного шага, не получив на то его согласия – письменного или устного.
Он достал из сейфа шифрованные телеграммы от Бандеры и людей Павелича, скрывшегося в Испании, от польской агентуры, делал пометки на полях, но самое большое наслаждение испытывал, получая сообщения из Мадрида, Буэнос-Айреса и Сантьяго-де-Чили; оттуда связи должны пойти по всему миру; он, Гелен, станет сердцем новой разведывательной организации Германии, сориентированной не на один лишь Восток, как того хочет Даллес, а на все континенты планеты.
Именно поэтому он тщательно анализировал всю информацию, поступавшую из Мадрида, именно поэтому он с таким вниманием изучал телеграммы из Буэнос-Айреса от Руделя, Танка, Ультера, Лауриха; именно поэтому для него не существовало мелочей. Всякая новая фамилия, переданная его агентурой, начавшей, в отличие от людей НСДАП и СС, работу не на свой страх и риск, но с его ведома и при молчаливом согласии американцев, представляла для него огромную ценность: потянутся нити, возникнут новые имена, будь это совершенно пока еще неведомый Риктер из Буэнос-Айреса и Брунн из Мадрида, Заурен из Каира или Ригельт из Лиссабона; нет мелочей, есть начало работы, которая принесет победу его делу.
Штирлиц. (Мадрид, октябрь сорок шестого)
– Если хотите, можем поехать в немецкий ресторан. Вы там бывали, кажется, доктор Брунн? На калье генерал Моло…
– Да. Один раз я там пил кофе.
– Нет, вы там обедали. Могу назвать меню.
– Давно следите за мною?
– С тех пор, как это было признано целесообразным. Доктор Брунн ваша новая фамилия?
– Видимо, вы знаете мою настоящую фамилию, если задаете такой вопрос. Как мне называть вас? Мистер Икс?
– Нет, можете называть меня Джонсон.
– Очень приятно, мистер Джонсон. Я бы с радостью отказался от немецкой кухни.
– Да? Поражения лишают немцев кухонного патриотизма? Давайте поедем к евреям. Они предложат кошерную курицу. Как вам такая перспектива?
– Я бы предпочел испанский ресторан. Очень люблю кочинильяс[8].
Джонсон усмехнулся:
– Ну-ка, покажите нижнюю губу. Ого, она у вас не дура. Ваша настоящая фамилия Бользен?
– Я сжился с обеими.
– Достойный ответ, – Джонсон чуть тронул Штирлица за локоть. – Направо, пожалуйста, там моя машина.
Они свернули с авениды Хенералиссимо Франко в тихий переулок, в большом «шевроле» с мадридским номером сидело три человека; двое впереди, один – сзади.
– Садитесь, мистер Бользен, – предложил Джонсон. – Залезайте первым.
Штирлиц вспомнил, как Вилли и Ойген везли его из Линца в Берлин, в апреле сорок пятого, в тот именно день, когда войска Жукова начали штурм Берлина; он тогда тоже был зажат между ними; никогда раньше он не испытывал такого унизительного ощущения несвободы; он еще не был арестован, на нем была такая же, как и на них, черная форма, но случилось что-то неизвестное ему, но хорошо известное им, молчаливым и хмурым, позволявшее гестаповцам следить за каждым его жестом и, так же как сейчас, чуть наваливаться на него с двух сторон, делая невозможным движение; сиди, как запеленатый, и думай, что тебя ждет.
– Любите быструю езду? – спросил Джонсон.
– Не очень.
– А мы, американцы, обожаем скорости. В горах поедим кочинильяс, там значительно больше порции и в два раза дешевле, чем в городе.
– Прекрасно, – сказал Штирлиц. – Тогда можно и поднажать, время обеда, у меня желудочный сок уже выделяется, порядок прежде всего…
– Как здоровье? Не чувствуете более последствий ранения?
«На этот вопрос нельзя отвечать однозначно, – подумал Штирлиц, – надо ответить очень точно; этот разговор может оказаться первым шагом на пути домой. А почему ты думаешь, что будет разговор? Почему не предположить, что это никакой не Джонсон, а друзья мюллеровских Ойгена, Вилли и Курта? Их тысяча в Мадриде, и многие из них прекрасно говорят по-английски, отчего бы им не доделать того, что не успел Мюллер? Ну, хорошо, это, конечно, допустимо, но лучше не думать об этом; после сорока пяти каждый год есть ступенька в преисподню; надвижение старости стремительно, я очень сильно чувствую последствия ранения, он не зря об этом спросил; больных к сотрудничеству не приглашают, а если этот Джонсон настоящий, а не фальшивый, то именно для этого он вывозит меня из города. Они никого не выкрали из Испании, не хотят ссориться с Франко, а тут живут нацистские тузы куда как поболее меня рангом, живут открыто, без охраны; генерал СС фон Любич вообще купил апартамент в двух домах от американского посольства, вдоль их ограды своих собачек прогуливает».
– Чувствую, когда меняется погода, мистер Джонсон. Кости болят.
– Может быть, это отложения солей? Почему вы связываете боли в костях с ранением?
– Потому что я пролежал недвижным восемь месяцев. А раньше играл в теннис. Три раза в неделю. Такой резкий слом в жизненной стратегии сказывается на костяке; так мне, во всяком случае, кажется. Мышцы не так трудно наработать, а вот восстановить костяк, заново натренировать все сочленения – дело не пяти месяцев, а года, по крайней мере.
– Сколько вам платят в неделю, мистер Бользен?
– А вам?
Все рассмеялись; Штирлиц понял, что к каждому его слову напряженно прислушиваются; Джонсон заметил:
– Вы не только хорошо говорите по-английски, но и думаете так, как мы, нашими категориями. Не приходилось работать против нас?
– Против – нет. На вас – да.
– Мы не обладаем такого рода информацией, странно.
– В политике, как и в бизнесе, престиж – штука немаловажная. Я думал о вашем престиже, мистер Джонсон, когда вы вели сепаратные переговоры с друзьями Гиммлера. История не прощает позорных альянсов.
Человек, сидевший за рулем, обернулся; лицо его было сильным, открытым; совсем молод; на лбу был заметен шрам, видимо, осколок.
– Мистер Бользен, а как вы думаете, история простит нам то, что вся Восточная Европа отошла к русским?
Джонсон улыбнулся.
– Харви, не трогай вопросы теории, еще не время. Мистер Бользен, скажите, пожалуйста, когда вы в последний раз видели мистера Вальтера Шелленберга и Клауса Барбье?
– Кого? – Штирлиц задал этот вопрос для того, чтобы выгадать время; сейчас они начнут перекрестный допрос, понял он; каждый мой ответ должен быть с резервом; Постоянно нарабатывать возможность маневра, они что-то готовят, они пробуют меня с разных сторон, ясное дело.
– Шелленберга, – повторил Джонсон.
– В апреле сорок пятого.
– А Клауса Барбье? Он работал у Мюллера, потом был откомандирован во Францию, возглавлял службу гестапо в Лионе.
– Кажется, я видел его пару раз, не больше, – ответил Штирлиц. – Я же был в политической разведке, совершенно другое ведомство.
– Но вы согласны с тем, что Барбье – зверь и костолом? – не-оборачиваясь, сказал тот, со шрамом, что сидел за рулем.
– Вы завладели архивами гестапо? – спросил Штирлиц. – Вам и карты в руки, кого считать костоломом и зверем, а кого солдатом, выполнявшим свой долг.
Они выехали из города; дорога шла на Алькобендас, Сан-Себастьян-де-лос-Рейес, а дальше Кабанильяс-де-ла-Сиерра, горы, малообжитой район, там нет ресторанчиков, где жарят этих самых молочных кочинильяс; чудо что за еда, пальчики оближешь; только, видимо, не будет никаких кочинильяс; у этих людей другие задачи.
– В каком году вы встречали Барбье последний раз? – повторил свой вопрос Джонсон.
– Думаю, году в сорок третьем.
– Видимо, на Принц Альбрехтштрассе, в главном управлении имперской безопасности.
– Ему кто-либо покровительствовал в том здании?
– Не знаю. Вряд ли.
– Почему «вряд ли»? – по-прежнему, не оборачиваясь, спросил тот, кто вел «шевроле».
– Так мне кажется.
– Это не ответ, – заметил Джонсон. – Мне сдается, вы относитесь к породе логиков, слово «кажется» к ним не подходит.
– Я – чувственный логик, – ответил Штирлиц. – Я, например, чувствую, что моя идея с кочинильяс пришлась вам не по вкусу. Мне так, во всяком случае, кажется. Чувство я перепроверяю логикой: дальше, вплоть до Сиерры, нет ни одной харчевни, где бы давали кочинильяс, но до Сиерры мы вряд ли поедем, потому что у вас всего четверть бака бензина.
– В багажнике три канистры, – откликнулся тот, что вел машину. – Слава богу, здесь продают бензин, не нормируя, как в вашей паршивой Германии.
– Зря вы эдак-то о государстве, с которым вам придется налаживать отношения.
– Как сказать, – откликнулся Джонсон. – Все зависит не от нас, а от того, как вы, немцы, станете себя вести.
Штирлиц усмехнулся:
– «Ведут» себя дети в начальных классах школы. К народу такое слово не приложимо.
– К побежденным – приложимо, – сказал Джонсон. – К побежденным приложимо все. Сейчас мы высадим вас, и когда вас подберет голубой «форд» – это случится минуты через четыре, – пожалуйста, помните, что к побежденным приложимо все. Это в ваших же интересах, мистер Бользен.
Машина резко свернула на щебенчатый проселок, отъехала метров сто и остановилась. Джонсон вышел, достал из кармана пачку сигарет, закурил, пыхнул белым дымом и, вздохнув отчего-то, предложил:
– Вылезайте, Бользен.
– Спасибо, Джонсон.
Он вылез медленно, чувствуя боль в пояснице; потянулся, захрустело; страха не было; досада; словно он был виноват в случившемся; а что, собственно, случилось, спросил себя Штирлиц; если бы они хотели убрать меня, вполне могли сделать это в машине; но зачем тогда все эти фокусы с вызовом сюда? Боятся Пуэрта-дель-Соль[9]? А что? Могут.
Джонсон прыгающе упал на заднее сиденье, крутой парень со шрамом взял с места так резко, что «шевроле» даже присел на задок, и, скрипуче развернувшись, понесся на шоссе.
…Прошло десять минут; странное дело, подумал Штирлиц, автобус здесь ходит раз в день по обещанью; в конце концов кто-нибудь подбросит до города; но зачем все это? Смысл?
Плохо, если у меня от этих нервных перегрузок снова станет ломить поясницу, как раньше; поди попробуй, пролезь с такой болью через Пиренеи; не выйдет. А через Пиренеи лезть придется, иного выхода нет. Сволочь все-таки этот Зоммер, дает деньги всего на неделю; даже на автобус до Лериды придется копить еще месяца три. Снова ты думаешь, как русский – «месяца три». А как же мне иначе думать, возразил он себе, как-никак русский, помешанный с украинцем; немец бы точно знал, что копить ему придется два месяца и двадцать девять дней. А еще точнее: девяносто дней, только мы позволяем себе это безответственное «месяца три»; вольница, анархия – мать порядка… Нет, копить придется дольше. От французской границы идет поезд; если меня не арестуют как человека без документов – не ватиканскую же липу им показывать, да и ту отобрали, – нужно, по меньшей мере, еще тридцать долларов, иначе я не доберусь до Парижа; любой другой город меня не устраивает, только в Париже есть наше посольство; почему их интересовал Барбье? Я действительно видел его всего несколько раз; палач второго эшелона, лишенный каких-либо сантиментов, – «Я ненавижу коммунистов и евреев не потому, что этому учит нас фюрер, а просто потому, что я их ненавижу»; да, именно так он сказал Холтоффу, а тот передал Штирлицу, пока еще Мюллер не начал подозревать его; кажется, это был ноябрь сорок четвертого, да, именно так.
Штирлиц вышел на шоссе; ни души; не нравится мне все это, подумал он; странная игра; проверяли на слом, что ли? Документы они могли отобрать иначе, зачем нужен был такой пышный спектакль?