Вор - Леонид Леонов 18 стр.


– А ты не запугивай, Федор Федорыч, – сердясь от нетерпенья, одернул его Векшин. – Не из пугливых: показывай свою куклу, чем ты меня стращаешь?

Незаметно для себя они остановились на переходе, посреди мостовой, так что извозчикам и водовозам приходилось с бранью объезжать их стороной. И хоть мало смыслил в фирсовских иносказаньях, Митьку впервые захватила возможность взглянуть на себя завтрашнего – пусть даже чужими глазами.

– Да, собственно, такому всесветному удальцу стращаться там вроде и нечем! – сурово и торжественно продолжал Фирсов. – За спиной у вас окажется, весь в чаду и руинах, поверженный и вполне обезвреженный старый мир. Уж такую распустейшую пустыню увидите вы позади, словно никогда в ней и не случалось ничего… не пожито, не люблено, не плакано! Привалясь к обезглавленному дереву, на фоне прощальной виноватой зорьки будет глядеть вам в очи вчерашняя душа мира, бывшая! Самое хозяйственное комендантское око не обнаружит на ней сколько-нибудь стоящего, подлежащего национализации имущества… кроме, пожалуй, раздражающе умной, колдовской блестинки в ее померкающем зрачке. Никто и вниманья не обратит вроде на такой пустяк, а вы непременно его заметите, Дмитрий Егорыч!.. И тут опалит вас жаркая догадка, не эта ли ничтожная штучка, искорка, почти как точка, так что и ярлычка инвентарного присургучить некуда, и есть наиважнейшая ценность бытия, потому что выплавлена из всего, сколько у нас его было позади, опыта человеческой истории. С одной стороны, так вас потянет к тому таинственному мерцанию, молодой человек, будто в нем-то и заключается главная адская сласть, а с другой – и жутковато станет, потому что весь кураж младости и заключен бывает как раз в его великолепном отсутствии… Есть старинное русское поверье про колдунов: не дается им умереть, пока не передадут юнцу свое проклятое могущество. И пока вы станете гадать, как вам половчей добыть ее, вчерашняя душа сама и протянет вам свою блестинку. «Не томись, скажет, не зарься, Митя, бери мое сокровище, тем уже одним великое, что ни отнять его, ни погасить нельзя, ни из комендантского нагана прострелить. Возьми поиграй, прикинь на пробу, полюбуйся сквозь это волшебное стеклышко, столь малое и прозрачное, – словно и нету его вовсе, на сокрытые вокруг тебя житейские тусклости, такие серые в свете обычного дня!..» Оно и не надо бы для здоровья-то, а тем и полюбились вы мне, вор Дмитрий Векшин, что ничуть здоровьишком не дорожитесь. Любой благоразумный остерегся бы, а вы хвать пятерней да как пьяница чарку свою – взахлебку! А то не сласть, не спирт, не избавительная смерть, а вся память рода человеческого о былом. В ней растворены без осадка такие, на нонешний взгляд, пустяковины, как пыль от развалин знаменитейших храмов или зов путника, заблудившегося на пике высочайшей мыслительной горы, а – для приправы – гнилая горечь повисшей в водной бездне грабительской бригантины, и христианского мученика кровинка, и пепла малая щепотка из еретицкого костра… Туда входят также несущественные, казалось бы, горести и скорби дедов наших, бесполезные мечтания, несвоевременные сомнения или разочарованья героев и другие вещества, из коих иные священней многих великих откровений… ну и прочая духовная фармакопея, которую некоторые современные аптекари содержат под замком, в банках с притертыми пробками и с костяшками на ярлыке. О всемирной душе речь идет, понятно?.. Как, есть в тебе душа?

– Да вроде не прощупывается… – усмехнулся Митька. – И ты полагаешь, стану я пить чертову твою настойку?

– Хлебнешь, родной: не писал бы про тебя, каб не так… сперва на пробу, а там и губ не оторвать. Хмельней опия штука!.. с пары глотков каким-то иррациональным косвенным зреньем начинаешь примечать странное, во всю даль прогресса, смещенье главных планов, и вдруг поверх сущего, на плоской холстине действительности проступают плывучие, в самых угрожающих сочетаниях и на грани обобщительного безумия, знаки и числа, мерцающие пейзажи и события, по счастью, не доступные большинству и справедливо отвергаемые иными философами, потому что это всегда мешало… как бы выразиться поточней?

– Кто, кому помешал? – угрюмо воспользовался его заминкой Векшин.

– Ну… мешало им посредством благоразумного упрощенья, так сказать через нивелировку структурных различий между пяткой и капризной тканью мозговой, добиться высшего блага для человечества – избавления от наиболее опасного из всех разделительных зол, от интеллектуального неравенства. И если не спалит тебе внутренность смесь моя, то когда-нибудь воротимся еще к затронутой темке… не я, так тот заключительный Фирсов, который через сотню лет станет подводить итоги. Он-то и запрет нас с тобою, Дмитрий Векшин, навечно в писчую бумагу для истории… – Он кончил чуть не в одышке и принялся машинально протирать расцарапанные морозцем стекла очков. – Как, понял хоть крупицу, ворюга?

В его обращенье, кроме дружбы и чуть высокомерной власти, прозвучала нетерпеливая, затаившаяся надежда.

– Понял… лишь слова отдельные, – признался Векшин. – Загнул ты мне притчу, сочинитель. Выходит, по-твоему, нельзя в завтрашнее без вчерашнего войти… так, что ли?

– Почему же, можно, все можно, но во избежанье худшего… стоит ли?

Векшин глядел на него с тревожным беспокойством человека, разбуженного прикосновеньем незримых рук.

– Навел туману, сочинитель: не то драться с тобой, не то кланяться. Не хвала и не обида, а может, и ненависть одна на поверку. Чем я тебя задел, обидел, рассердил?.. не боязно тебе со мною так?

– А чем, чем ты меня обидеть можешь, когда тебя даже и нет пока, раз я тебя пока не написал!.. – чему-то разъярился Фирсов. – Ножом, пожалуй… так во мне и останешься тогда. Ладно, все: ступай в люди, ищи, томись, воскресай и разбивайся снова! – еще непонятней рассмеялся он прямо в лицо своему плачевному герою и отцепил от плеча его руку. – Ну-ка, пусти теперь, пальто порвешь… да и пора нам.

– Досказывай, куда поведешь меня теперь… – охваченный томлением догадок, спросил Векшин.

Тот не ответил: и без того клял себя, что разболтался не в меру, да еще на морозе, с риском голос потерять. Все в ту минуту необыкновенно обостряло фирсовскую восприимчивость: и острота оборванного в разбеге разговора, и сделанный им вызов неизвестности, самая безлюдность заваленной снегом улицы, полной еще никем не прочитанных, никому не запроданных тайн. При стесненных фирсовских обстоятельствах нельзя было пренебрегать столь хлебными мелочами. Он и на встречу с Агеем согласился из ремесленного расчета выковырнуть жемчужинку из этой подыхающей раковины.

На ближайшем перекрестке Векшин задумчиво и дружественно – потому что устраивал встречу не без отдаленной выгоды для себя! – расстался с Фирсовым. На прощанье он дал сочинителю несколько практических советов в обращенье с предстоящим собеседником и прежде всего адресок, по которому полчаса спустя должен был явиться Агей Столяров.

XX

Закончив труды дня, Пчхов воротился из мастерской в заднюю комнатушку. Он снял с себя все, что носило след прикосновенья к железу, и отмыл руки каустической содой. Потом надел старенькую меховую безрукавку, долголетнюю свидетельницу пчховских скитаний и превращений, а ныне верную хранительницу пчховского тепла.

Со двора в подслеповатое, осколками остекленное оконце обычно стучали как в дворницкую. У дверей жалось к стенке деревцо, про которое веснами догадывались, что это бывшая сирень; тотчас за углом примостилась помойка. Пчхов никогда не мыл окна, так оно надежней охраняло его непонятную жизнь от людского любопытства. Все равно весна не забредала в кривоватый пчховский дворик; все солнечные благодеяния пожирал высоченный, выстроенный подковой соседний дом, сумасшедше утыканный окошками. Солнце мастер Пчхов заменил печкой, которую сочинил по своему подобию. Коренастая, с прогоревшей на сгибе трубой, она полновластно и мешая проходу громоздилась посреди каморки, сердилась и дымила порою в плохом настроении, зато всю ночь отдавала терпкое и чистое тепло. Большинство пчховских вещей было возвращено к жизни из мусорного ничтожества, вроде керосиновой лампы над столом, раздобытой в куче железного лома; мастер Пчхов приложил свое искусство к ее дырявым бокам, и она благодарно служила ему исправнее иных непроверенных друзей.

После дневных трудов присаживаясь к столу, Пчхов хозяйственно оглядывал свою конуру и, человек одинокий, неподслушиваемый, разговаривал сам с собой. Так сказал он печке, глодавшей толстое полено:

– Вот от злости глотка у тебя и ржавеет!

А лампе сказал:

– Погоди, поем – подолью тогда.

А себе, берясь за ложку:

– Займемся пустяками, Пчхов! – В пище он придерживался кваса и овощей, так что трапеза его была вольным подражаньем русской мурцовке.

Подкрепясь же, раскладывал на столе набор из рессорной стали самодельных стамесок, сверкавших нежными остриями, доставал с полки пластины цветного дерева и замирал в раздумье, прежде чем коснуться древесной мякоти лезвием. Превыше всех наслаждений на свете возлюбил он свое вечернее одиночество, – виток за витком снимать древесные слои, раскрывать спрятанную под ними красоту, а сквозь нее – мысленно и безотрывно глядеть на объятый пламенем мир. Очень похоже, что шорохом той волшебной стружечки пытался он заглушить рев бушевавшей вокруг бури, рушившей прежние веры и воздвигавшей новые взамен.

Для необыкновенности, которую собирался мастерить в тот вечер, он выбрал пластину березового наплыва, олохмаченную плотничьей пилой. Но едва взялся за рубанок для зачистки, пискнула незапертая дверь, упреждая о позднем госте. Пчхов обернулся, лишь когда тот повторно, робким прикашливаньем заявил о своем присутствии.

– А-а, все тот же, разлинованный, пришел… – без враждебности вспомнил Пчхов, поверх очков меря взглядом подозрительного посетителя. – Видать, отыскалась наконец вещица для починки… али опять дома забыл?

– Не знаю, чем сломить недоверие ваше, так как действительно в начале зимы имел неосторожность забрести к вам без видимой цели и – успеха поэтому… – начал Фирсов, ища красок для первого благожелательного впечатления, даже с ходу польстил Пчхову в том смысле, что ясная память – верный признак долголетия. – Верно, известен вам парикмахер Королев?

– Как же, упреждал меня Митя, что писатель придет. Сейчас, наверно, и тот ворвется… Сымай пока свою клетку, раз пришел, здесь не украдут!

– Не будет потери, если это и случится! – поддержал Фирсов, втискивая свой демисезон в тесный промежуток между печкой и стенкой, за отсутствием вешалки – тканью ворота на гвоздь. – Что это вы так пронзительно приглядываетесь?

– Сбил ты меня с толку в прошлый раз, – покачал головой Пчхов. – Барыга не барыга, а вроде, как бы сказать поглаже… ловец чего-то!

– Неужто на барыгу смахиваю? – без обиды заинтересовался Фирсов, уже осведомленный, что словом этим, так же как и каином, обозначается скупщик краденого. – Что же, писатель и есть ловец… ловец человеков.

– И чего же ты описываешь?.. в газетке что-нибудь, из жизни человечества али в другом каком духе?

– Ну, в газетке это дневником происшествий называется, – постарался быть точным гость, – а я то же самое беру, но главным образом как оно во мне самом отражается!

– Понятно, значит больше из ума охватываешь… – сообразил Пчхов. – Тоже неплохо.

Оба занялись своими делами. Фирсов принялся протирать запотевшие с улицы очки, хозяин же – править стамеску на оселке, и пока они так примеривались друг к дружке, лишь ходики стучали на стенке да поскрипывал под нажимом стол… Потом из потемок вышла кошка и стала тереться в ногах гостя.

– Зря стараешься, – сказал ей Фирсов, – ничего съедобного не захватил я с собой, уважаемая кошка.

– Гони ее, надоедливая, – отозвался Пчхов. – Чего там, на дворе-то?.. подморозило аль ростепель все? Когда лето сухое, то и зима бывает снежная.

– Снег еще давеча перестал, – сказал Фирсов и сделал попытку пойти на сближение. – Это у вас кошка местной, благушинской породы? Очень приятная кошка.

– Нет, это соседская, – правильно понял Пчхов смысл его замечанья. – Плесни молочка ей, вон с подоконника возьми…

Выполнив просьбу хозяина, Фирсов счел себя вправе и закурить, а заодно осведомиться о чурке дерева под окном, густая краснота которого на срезе перебегала кое-где в черноту запекшейся крови.

– Древо это зовется амарант, на горячих реках растет. В старинной книге сказано, столпы в Соломоновом храме, что на паперти, из него были натесаны. Гордющее, от злой своей гордыни и не цветет никогда… – и придвинул брусок к свету, чтобы еще разок вникнуть в причину столь дурного характера.

– Позвольте выразить небольшое сомнение… – деликатно воспротивился Фирсов. – Всякое в мире цветет, ничто без того не обходится. Данная кошка, к примеру, и она, с вашего позволения…

– А это древо, видите ли что, уважаемый гражданин, не цветет никогда! – ударил словом Пчхов, и гость понял, что имеет дело с глубокой верой, не подлежащей обсуждению.

И едва Фирсов, что-то пересилив в себе, вступил в этот целиком вымышленный условный мир, тотчас все эти бедные, валявшиеся на столе и запасные, на полке, шкуреные и подкрашенные цветной морилкой дощечки подобно самоцветам заиграли в каменных сумерках пчховского одиночества.

– А вот это имеет название агорт – птичий глаз, – закончил Пчхов, добравшись до последней. – Тело имеет чистое и ровное, без единого родимого пятна. Дольше всех цветет, розово и раскидисто. Разбойникам кресты из него построены были. Отсюда разумному видать, что ни одно дерево без своего назначения не обходится, равно как и человек… всяк в мире свою должность несет!

Последовал снова испытующий взгляд, но теперь Фирсов не возражал, и в награду немало пчховских диковинок закатилось в записную книжку Фирсова до прихода Агея. Были там тайности о древней сосне, о мудром можжевеле, о травянистой лопотунье осине, о щедрой березе, о клене, наконец; рисуя, как противостоит это своенравное дерево непогодному ветру, тяжко оседающему на его листву, Пчхов мимоходом обронил Митькино имя. Бесценный же березовый наплыв, по Пчхову, зарождается, когда тоскует дерево, либо отравлен его корень гнилой подземною струею, либо ударили его зазря железом.

И, точно испытывая фирсовское терпенье, старик заговорил о глубинной красоте этой отличной древесины в зависимости от пережитого ею страданья.

– Гляди, как она сама на себя стелется, как красиво и мучительно растет! – деликатным жалом стамески раскрывал он Фирсову девственную глянцевитую глубь, где, погоняемая неутомимой, во что бы то ни стало, жаждой бытия, мчалась, тугими витками наматываясь вкруг самой себя, обезумевшая древесная почка. – Так вот и люди: никому не дано уйти от положенного ему огорченья, и раз нанесенной трещинки уж ничем не заживить… Отсюда нам видать, – вовсе непонятно заключил Пчхов, – что прогресс человека летит подобно тому, как граната в воздушном полете, а развитие в его душе происходит по всем линиям, какие имеет в себе человек. Теперь и смекни…

Монотонную усыпительную речь прервал короткий и властный стук за спиной. И, подчиняясь захватившей его тревоге, Фирсов бросился к двери приподнять и без того не запертый крючок. Что-то большое, черно-красное, вспоминал впоследствии Фирсов, ворвалось со двора, столкнув его с порога. Несколько мгновений незнакомец через плечо выглядывал во двор, соображая пути возможного бегства, если бы потребовалось, неслышно притворил дверь, потом он долго и с мнимым усердием вытирал ноги о рогожный половичок, на предмет той же безопасности изучая исподлобья заваленные железной ветошью потемки углов… Затем сочинителю была предоставлена возможность наблюдать встречу Пчхова с Агеем, – первый пристально вглядывался во второго, который, не смея поднять глаз, наклонялся вперед, и виноватые руки его тяжко свисали, как от чужого туловища. Обоим одинаково нежеланна была эта встреча, но, к удивлению Фирсова, Пчхов глядел скорее с горечью, нежели осуждением; слишком видно было, с его благушинской высоты, сколь причудлива бывает игра человеческого вещества.

Назад Дальше