Нет, Карл не хочет тащить на руках Като, Като из коробки, диковинное Като из табакерки. Пусть лучше кто-нибудь другой. Но тогда, выходит, не муж первым коснется жены своей, но кто? Не прекрасный Тристан, но нищий. Жену прекрасного Тристана перенесет на ту сторону лужи нищий. Вот хотя бы один из тех, что сейчас тянут руки к поживе, к распорядителю, ссущему медью и золотом. Пусть жену прекрасного Тристана перенесет нищий Тристан, любовник, плут и прелюбодей. А за это, за это награда ему – добрый дар в дар ему. Пожаловать землю этому молодчику! А если кто не захочет, а если Като не захочет? – захочет! А нет, так надо воспитывать покорность – вещам, подобно прочим лакеям, вменяется в обязанности добрая служба своим сеньорам. Запропавшая глиняная птичка, будучи застигнута в бегстве и поймана, подлежит молотку, непокорная пуговица – отторжению, неверная жена – прокаженному. Гранд-Луже – верный пес, в дар ему даму дай, добрый дар в дар ему, мой печальный Тристан.
Вот и она, королева нищих, оступившись, манерно ахнув, ожидая своего короля, всецело готовая отдаться двум вспоможествующим рукам прокаженного, двум серым проблескам в вихре рванья, может вечность пребывать Пизанской башней. Но! Гранд-Луже – верный пес – не зря раззявил подернутую рябью пасть и недаром, о! все глазеют на них, оплетая их, да! любопытством, и граф Шароле щедрой рукой отсыпает страждущему катеринок. Более Пизанская башня, нежели сама Пизанская башня, Екатерина в лад колокольной вакханалии – прямо в грязь, прямо в грязь, дон-дин-дон, дин-динан.
Совершенство L разрушается, и вслед за Екатериной минутная стрелка начинает свое растянутое падение на стрелку часовую.
10
То был качественный скандал. Малолетний граф Шароле топит в ноябрьской луже свою жену Екатерину Французскую сразу после венчания! По таким событиям сохнут телетайпы, под такие придуманы первые полосы газет и глянцевые обложки женских журналов, именно к таким новостям тянутся трудящиеся, мусоля шоколадки дистанционного управления телевизорами.
Тем более удивительно, что скандал с Екатериной породил одни лишь разговоры. Комментируя действия молодого графа, Людовик (в будущем французский монарх Людовик XI), изредка симпатизировавший греческим демократиям, прибег к универсальному фольклорному штампу «от осины не родят апельсины», имея в виду герцога Филиппа.
Филипп, мрачно перебирая четки, предположил: «Может, это и к лучшему». И тут же обнародовал подозрение, что Вечный Мир с Францией неугоден Богу и недостижим по причинам, скрытым от смертных, и никакими женитьбами (которые между династиями как плановые вязки) положение не исправить. Поэтому можно сказать, добавила Изабелла в продолжение мысли супруга, что Карла вело Провидение, которое играючи опрокинуло в лужу самонадеянный франко-бургундский план породниться семьями на манер Монтекки и Капулетти и перестать воевать. Этот план по дерзости, пожалуй, был способен составить конкуренцию проекту поворота сибирских рек на юг.
«Ну ты зве-ерь!» – с неподдельным уважением сказал Карлу Луи, и его губы сложились во впечатленную тильду. Тронутый лестью Карл внезапно осознал, что не будет настоящим зверем, если не аннексирует Луи в свое пожизненное пользование. Луи сделал вид, что раздумывает, хотя в душе торжествовал.
Любой торжествовал бы на его месте, ведь бургундский двор цвел гораздо шикарней, жил бесшабашней, а интриговал умеренней французского. Вообще, подвизаться при Великих герцогах Запада было и престижно, и хлебно. Не то, что в Париже. И еще (Луи доверил это «еще» только Изабелле, второй жене Карла) он предвидел, что, оставшись при Екатерине, из пажей скоро вырастет (как вырос из казаков-разбойников и дочек-матерей). И что как только под шерстяными облегающими штанами начнет биться сердце мужественного мужчины, его разжалуют в кухонную прислугу, чтобы не смущать невинность высочеств. И еще (об этом Луи и вовсе никому не заикался) потому, что его батюшка (которому он приходился бастардом[30]) то и дело впадал при королевском дворе в немилость, из глубин которой, впрочем, всегда всплывал, но… короче говоря, вместо супруги Карл приобрел первого в своей биографии личного вассала (на полях: для юбилейной брошюры «Этапы большого пути»).
Кстати, Карлу было искренне жаль Като, и по этой причине он в ближайший год только и знал, что увиливать от обсуждения своей женитьбы. Потом многое забылось, а то, что осталось, было переработано памятью в полуфабрикаты, из которых потом получились «воспоминания». Из полноцветной трагедии под открытым небом женитьба на Като усохла до исцарапанной ч/б короткометражки, из фрески стала прорисью, из многологии – либретто оперы, которую никто никогда не поставит. Правда, еще не раз Карла сравнивали с Тристаном, и, всякий раз не находя оснований, сравнивали просто так, по привычке.
Глава 4
Мавританская танцовщица
1
1447 год обогатил противоречивую агиографию[31] Карла двумя в разной степени фотогеничными, но одинаково значительными эпизодами. «Детской болезнью и дефлорацией», – конкретизировал наставник юного Карла Деций на 122-й странице своего труда.
Строкой ниже Деций, предтеча энциклопедического зуда лапидарной Реформации и поклонник безобидных филологических спекуляций, отмечал, что два этих события имеют общую заглавную букву. (Можно согласиться при условии, что мы будем полагать круп «детской болезнью», а термин «дефлорация» применять по отношению не только к девушкам, но и к юношам, что в равной степени и озорно, и смело, но попахивает пропагандой педерастии). Вслед за этим случайным наблюдением следовало глубокое обобщение. «Герцог и герцогиня плакали от счастья, когда Карл наконец-то выздоровел и поборол детскую болезнь. Но, право, они радовались не менее, когда доверенные лица сообщили, что отныне Карл принимает участие в исконно мужских забавах наравне с записными итальянскими жеребцами. Такова человеческая природа – радоваться всему без разбору, не различая события истинно важные (такие, как выздоровление после детской болезни) и мнимо важные (такие, как потеря девства)».
Шутки ради и Карл, и кто угодно другой мог бы посравнивать две эти биографические вешки между собой. Смерить их высоты, поспорить, какая значительней отозвалась в душе юного графа Шароле, какая сильней повлияла на формирование той фиктивной субстанции, которую посредственные психологи и все подряд литературоведы называют «характером». Одним словом, пройти след-в-след за Децием. (Незадолго до своей глупой гибели он выдал на-гора небесталанное повествование о детстве Карла Смелого, этакую «Карлопедию»[32] – рукопись была уничтожена вместе со всем остальным во время революционного разорения Дижона в 1793 году. В ней Деций без видимых затруднений датировал конец детства Карла Смелого 1447 годом и, расцветив декабрьские утехи юного графа в последней главе, с легким сердцем завершил повествование афористичным «Вот и все»).
Но, helas![33] После смерти Деция никому до детства Карла дела не было, а сам Карл нечасто искушал личную историю линейкой и штангенциркулем, когда возвращался в 1447 год. Обычно, правда, он возвращался туда по делам – чтобы вспомнить лицо, место, обстоятельства. Но «нечасто» и «никогда» – вещи разные. В честь этой тонкой разницы устроены не только страховые компании, но и литература.
2
В тот момент в бане находились: Франческо, Никколо, Бартоломео. Все как один мужчины, как один – флорентийцы. Франческо – толмач и писарь флорентийского посольства, поэт. Состоявшийся графоман с жемчужной душой теленка.
Он и сейчас пишет. Но отчего дрожит перо Франческо, скребет бумагу, брызжет чернилами и дрожит? Да оттого, что на его перодержательной руке висит камнем – утопляемому, а ему – приятной обузой, Лютеция, пародия на лютик, чайная роза во второй стадии расцвета, дева по гороскопу и так, существо продажное, но без достоевщины, трогательное, как чебурашка, и вдобавок говорящее. Не говорящее, правда, по-итальянски, но это пустяки! Во-первых, его нам заменит язык жестов, трам-пам-пам, красотка. Во-вторых, Франческо говорит по-французски. В принципе. Сейчас он нем.
Товарка Лютеции Франсуаза осуждающе глядит в затылок прилежному Франческо, затаившись у него за спиной – невиданное кощунство работать в бане. Лютеция нервничает.
На Франческо кальсоны, Никколо и Бартоломео без них. На лавке подле оконца они гоняют игральные кости, время от времени прикладываясь к рубиновой жидкости, которая плещется в оплетенной до пояса бутыли – такие задают вертикаль каждому второму бургундскому натюрморту. Бартоломео подолгу сосет бутыль и, отвалившись, каждый раз отдувается, сонно щурясь. Никколо прикладывается чаще и пьет тоже из ствола, скупыми гомеопатическими глотками. Все ясно, синьоры любят вино. А теперь скажите, как не заскучать двум честным девушкам, сиротам и розам, банщицам привилегированной спецбани имени первого Великого герцога Запада Филиппа Храброго?!
Высшая доблесть поэта – трубить ни о чем, пустословить, но делать это так, чтобы на авансцене рисовалось нечто возвышенное. Чтобы даже Марьиванна, не отрывая зада от своего места на балконе третьего яруса, могла разглядеть ангелов и лестницу на небеса в свой театральный бинокль.
Высшая доблесть чиновника – даже о возвышенном писать так, чтобы его не упрекнули в пустословии. В этом отношении эталонен, наверное, отчет прокуратора Иудеи за 33 календарный год от Р.Х. Две этих доблести – два модуса письма. Они, словно норд и зюйд, делают географию буквенного мира описуемой. Франческо, пребывая на чужбине, повествовал своей любимой о любви к ней и к любимому городу, это очень замечательно, рафинированно прекрасно. Но Франческо – и поэт, и чиновник. Писать прозу, будучи чиновником и поэтом – как править квадригой[34] тянитолкаев. Пиши же, доблестный Франческо, и пусть пот градом стучит по бумаге.
3
Тело под действием пара. «Что это ты такое пишешь, миленький?» – интересуется Лютеция со всей представимой в походной канцелярии обольстительностью. Заворачивает прядь-ужика за ушко, напоказ чистит перышки. Франческо неохотно отрывается от работы, поднимает на нее близорукие глаза, растирает пот по лицу и рассеяно сообщает: «Не твоего ума дело, милашка». Сообщает, впрочем, совершенно беззлобно. Франсуаза, чьим ушам тоже перепало учтивого хамства, глазами плюнув в затылок Франческо, устремляет сердце к иному обращению и отступает – простодушная, добросовестная и полнозапястная. Презирая Франческо, она уходит прочь, фривольно пританцовывая. Она направляется к Никколо и Бартоломео. У них, по крайней мере, алкоголь, доисторические анекдоты и игральные кости. Это ближе к делу. Между прочим, она честно отрабатывает свои денежки. Заплатили – работай!
Но увы, увы, Никколо и Бартоломео показательно игнорируют подкравшуюся Франсуазу. Что ж ей теперь – сесть задницей на эти крапленые кубики, чтобы привлечь к себе внимание? Ну уж нет, она будет просто стоять и дожидаться, когда господа поймут, что ее рабочий день подходит к середине, а когда он подойдет к концу, она сейчас же развернется, топнет ногой, потом хлопнет дверью – и отправится в оплачиваемый отпуск. Но подлость судьбы в том, что ждать этого «развернется» придется до первой зорьки. Франсуаза скрестила руки на груди и превратилась в статую.
Оскорбленная Лютеция также оставила Франческо в покое, села на лавку и горестно подперла голову ладонями. Ее желания просты, но противоречивы. Ей тоже очень хочется домой. Ей хочется отработать свои деньги, она так привыкла. Хочется писать. Хочется превратить это трехголовое флорентийское братство в хрустальное яйцо и размозжить его, затолкав в пасть к Щелкунчику. В самом деле, эти итальяшки какие-то недоделанные – один пишет, двое с костями вафлят бутылку, а тем временем девушки-розы, девушки-лютики томятся и млеют, девушки вздрагивают (даром что никто не замечает) в ожидании дела, в ожидании тела, струят млеко и соки нектарные с розовых ножек. И стебельков.
Все так скучно и плохо, что даже непонятно, что имели в виду, когда придумывали слово «разврат» и вводили соответствующие индульгенции.
Как вдруг: Франческо темпераментно откладывает перо (заметим – не отшвыривает, кладет или мечет). Перо нехотя перекатывается. Далее: изгоняет из своего поля зрения написанное, встает из-за стола, приобнимает скорбящую Лютецию за плечи и голосом, в котором кротость елея сочетается с фельдфебельской хрипотцой, командует: «А ну-ка, милашка, живо в постелю!» «О-у», – жертвенно кивает Лютеция, ничего себе перепады давления, может взорваться манометр, и семенит туда, туда, подальше от бочек, исходящих испариной, бочек таких страшных, словно бочкарем был Неназываемый, словно рогатый банщик наполнил их смолой и серой, а не водой, словно это не бочки, а тренажеры, чтобы упражняться в визитах туда (палец указывает вниз, но не в смысле «нельзя помиловать», а под землю, в ад, в геенну). О Боже! Это в последний раз! – сквозняк из Хельхейма[35] разметал волосы на голове у Лютеции, и она клянется, она, честное слово, клянется, опускаясь на ложе с балдахином.
Лютеция уже сбросила платье на бретельках, она уже успела щелчком удалить с предплечья ипохондрического таракана и взбить подушку. А Франческо все еще плетется. Кальсоны с бульбами на коленях, бицепсы, не тронутые анаболиками, на груди пятно курчавой шерсти – издалека кажется, что это грязь. Нет, в натуре, девочки, этот писарь дослужился бы до старшего матроса на корабле дураков! Он ни за что не снимет кальсон, пока не залезет под одеяло – они такие, эти итальяшки. И Лютеция побилась об заклад, сама с собой – снимет или нет?
Но Франческо тоже можно понять. Он и не думал возлечь на ложе продажном, дышащем прохладой и мелиссой, белеющем снежной горой в царстве пара, предбаннике преисподней, он – нет, он – ничуть, он не из тех, он не ложится со шлюхами и уж подавно не снимает перед ними ни кальсон, ни шляпы. Пусть вольная Флоренция от моря и до моря облобызает своего стыдливого сына. Он заслужил, он останется непричастен.
Лютеция, которая до всего этого еще не додумалась, в порядке инициативы кладет на живот Франческо ручку. «Не тронь, блудилище», – Франческо мягко, но решительно снимает ее руку. Лютеция не находит в этом ничего обидного. В ветхозаветном «блудилище» ей слышится что-то значительное, историческое. «Вот так и лежи, не мешай!» – с ловкостью медбрата он накрывает Лютецию одеялом и, пригрозив ей кулаком, возвращается к своим бургундским запискам. «Не иначе как самому королю пишет», – догадалась Лютеция в оправдание Франческо. Его женский кулак, его решимость, его податливая строгость ей импонировали. Она перевернулась на живот, чтобы все видеть. Она так и лежит, не смея ослушаться. «Он занят. Пишет королю и поэтому не может пока лечь», – утешает себя Лютеция. Какому еще королю? – впору спросить.
4
Бартоломео и Никколо, плоть от плоти флорентийской, стучали костями в обществе Франсуазы, осененные ею словно духом Франции, о нет, не бывать Бургундии французской, словно духом Бургундии, словно душицей, мелиссой постельной, женщиной в цвету, музой игры, уст не отверзающей, молчаливой, красногубой, честные денежки. Она устала быть статуей, корой, кареатидой. Она пританцовывает на месте, хотя музыки не слыхать, Франсуаза танцует, она гарцует, словно лошадка, застоявшаяся у коновязи.