Дорога уходит в даль… - Бруштейн Александра Яковлевна 5 стр.


Все подъедено. Вчистую!

Зоя перекладывает с опустевших тарелок гостей на наши тарелки куриные кости и все, что говорит об участии гостей в ужине, который был предназначен не для них. Я смотрю на нее вопросительно – зачем она это делает?

– Знаешь, наша мама, она такая… Она может рассердиться, – рассудительно объясняет мне Зоя. – Она ведь хочет, чтобы ели мы с Риткой, а не чужие дети.

Ребята сыты. Может быть, в первый раз в жизни они так наелись. Они удовлетворенно откидываются на спинки стульев. Антось похлопывает себя рукой по животу:

– Сыт пуп – наел круп…

И все хохочут.

– А я могу загадку сказать, – говорит Колька. – «Хожу я босиком, хотя я в сапогах, хожу на голове, хотя я на ногах»… Кто отгадает?

Таких умных среди нас не оказывается, никто не отгадывает.

И Колька с торжеством говорит разгадку: сапожный гвоздь!

Потом мальчики веселятся, запуская какой-то особенный Ритин волчок, который поет низко, как струна контрабаса.

Поиграть с Зосенькой ребятам не удается – она спит. Уговариваются, что завтра Франка принесет ее пораньше. Зосеньку выкупают в кукольной ванночке и оденут в кукольное платье…

Вошедшая Серафима Павловна с интересом оглядывает стол. Отлично – на Зоиной и Ритиной тарелках куриные кости, следы сметаны. Очевидно, девочки ели вместе со всеми. И она рада: затея ее удалась!

– Ну, ребята, теперь ступайте домой…

Колька говорит по-русски: «Спасибо». Антось и Франка благодарят по-польски. Уходя, Антось останавливается в дверях:

– Завтра приходить?

В глазах всех троих ребят – тревога и надежда.

Глава четвертая. Мы с папой кутим!

Мы едем из Броварни в город.

Неподвижна на козлах парусиновая спина кучера Яна. Неподвижен сумеречный воздух. На светлом еще небе висит серп месяца, беленький и чистенький, как только что срезанный ножницами детский ноготок.

С болота налево от дороги доносится непрерывное гуденье, густое и жалобное, как стон. Я знаю, что это вечерний хор лягушек, но мне всегда думается: не могут маленькие лягушки греметь таким трубным гласом! Нет, это стонет вся земля: «Лю-у-уди! Бегите-е-е! Беда-а-а!»

…Пятьдесят лет спустя я поеду этой же дорогой в первый вечер войны – 22 июня 1941 года. Вагон уличного автобуса, набитый женщинами и детьми, повезет меня домой, в Москву. По обочинам дороги люди будут бежать – прочь, прочь от наступающих фашистов! – в воздухе будет стоять плач уносимых матерями детей, жалобное мычание и блеянье угоняемой от врагов скотины… И трубный хор лягушек, густой, тягучий, и земля, содрогающаяся под тысячами ног, будут предостерегать: «Лю-у-уди! Беги-и-ите! Беда-а-а!..»


Я не задаю папе никаких вопросов – я вижу, как он устал, сидит, призакрыв глаза и поклевывая носом. Ведь он не спал всю вчерашнюю ночь – оперировал тяжелую больную. Вернувшись домой, поспал часа полтора, потом уехал в госпиталь, потом в Броварню, где несколько часов ходил из хаты в хату. И даже не обедал в этот день: не успел.

Но все-таки есть один неотложный вопрос!

– Папа, почему Владимир Иванович сказал Серафиме Павловне «умалишотка»? Что это значит?

Папа отвечает не очень охотно:

– Это значит «ума лишенная»… Так называют сумасшедших.

Я прислоняюсь головой к папиному плечу. От папы, как всегда, сильно пахнет карболкой и другими докторскими запахами. В минуты большой нежности я даже называю папу «карболочкой». Юзефа бранит за это – виданное ли дело, чтобы ребенок называл отца собачьей кличкой!

– Карболочка! Знаешь, мне очень хочется есть…

– Разве тебя в гостях не накормили? – удивляется папа.

Я рассказываю папе, как Серафима Павловна привела Колю, Антося и Франку с Зосенькой…

– Они были голодные, папа, просто ужас! Рита и Зоя отдали им весь ужин. И знаешь, папа, Зосенька – такая малютка! – умеет селедку есть!

Тут происходит целый ряд удивительных, небывалых вещей! Бричка останавливается, неподвижная и молчаливая спина Яна делает полный поворот, и Ян, веселый, хохочущий Ян, даже перекидывает одну ногу к нам в бричку!

– Все зъели? – спрашивает Ян, с восторгом мотая головой. – Ничего панам не оставили? От лайдаки (бездельники) дети, бодай их!

– Их еще и на завтра позвали, – говорю я, – и на послезавтра.

Ян мрачнеет:

– А вот прознает барыня, что ейных детей нищие объели… Унюхает она, як бога кохам, унюхает! Она тем нищим таку баню затопит! Панским детям, известно, забавка, игрушка – голодных кормить!

Ян перекидывает ногу обратно через грядку брички и снова трогает вожжи. По своему обыкновению, он бубнит, ни к кому не обращаясь:

– Играются панские дети… Играл волк с кобылой, одни копыта от ней осталися!..

– Давай, папа, – предлагаю я, – когда въедем в город, купим чего-нибудь поесть!

Но папа приходит в смятение:

– То есть как это – купим! В магазине?

У каждого человека есть свои слабости и странности. У папы их много, и иные из них смешные, непонятные. Например, папа ненавидит, ну просто ненавидит заходить в магазины, прицениваться, покупать, он даже словно боится этого! Это, наверно, оттого, что он рассеянный, даже немного выключенный из окружающей жизни. Он всегда углублен в какие-то свои мысли – о больных, об операциях, о научных докладах в Обществе врачей. Всякую свободную минуту папа читает газеты, журналы, книги, последние новинки медицинской литературы. Пойти в магазин – значит оторваться от всего этого интересного и думать о скучнейших вещах: взять этот галстук, в полоску, или тот, в горошинку? Велеть отрезать этого сукна, черного, или того, серого? Да еще, может быть, торговаться: нет, это дорого, больше рубля семидесяти пяти копеек не дам… Как-то папа отправился покупать себе шляпу, то есть, конечно, не по собственной воле, а мама просто погнала его:

– Что у тебя за шляпа? Посмотри сам – гнездо воронье!

– А ничего! Больные мои не жалуются…

Но мама настаивала, и он пошел.

В магазине, рассказывал потом папа, приказчик выложил перед ним на прилавок чуть ли не десять шляп!

– Раскладывает, понимаешь, и раскладывает, говорит и говорит… Это – фетр, это – кастор, это – котелок, это – борсалино какое-то или бормалино, – итальянская шляпа, высший шик! Смотрю я на эти десять шляп, и такое у меня чувство, словно не одна у меня голова, а десять, и во всех головах отчаянная мигрень… Я ткнул пальцем в первую попавшуюся, – это и была борсалина или бормалина, как ее там звать, – самая дорогая потом оказалась!.. «Вот эту, говорю, заверните, пожалуйста»… А приказчик все не отстает! «Разрешите примерить?» Я чуть не заплакал: «Не надо примерять, не надо, я на глаз вижу, что она мне как раз впору!..» Приказчик завернул, я схватил эту шляпу, прибежал с ней домой, – а шляпа-то, проклятая, мала оказалась! Сидит у меня на затылке, как муха на арбузе!

С того замечательного случая мама совершенно отстранила папу от всяких покупок. Что можно, покупает для него сама. Все, что надо примерять, присылают из магазина к нам домой. Под зорким глазом мамы папа терпит примерку, хотя и ворчит. Сам он ни в какие магазины не ходит и даже не знает, где и что продают.

Вот и теперь, когда я предложила купить чего-нибудь съестного, папа смотрит на меня потерянными глазами.

– В магазин? – бормочет он. – Дайте, пожалуйста, две котлеты… Или не котлеты – другое что-нибудь?

– Нет, нет, папочка! – успокаиваю я. – Зачем в магазин? Можно купить бубликов прямо на улице, у торговок. Сейчас вечером продают свежие, горячие…

Папа сразу веселеет:

– Бублики! И не в магазине? Замечательно! Горячие бублики… Кутим, Пуговка!

Город встречает нас оглушительным грохотом булыжной мостовой. Словно она, мостовая, соскучилась без нас и радостно ржет: «Ура! Воротились! Ур-р-ра!»

– Вот! Видишь, папа? Что я говорила!

На ближайшем углу, около сквера, прямо на тротуаре, – маленький торговый «толчок»: несколько торговок с корзинками. В корзинках – тепло укрытые, чтобы не остывали, бублики, пляцки, осыпанные маком. Тут же – семечки, черные, подсолнуховые, и белые, тыквенные, вареные бобы и ириски. Ириски – товар люкс: по копейке за штуку! Они бережно прикрыты бумажкой от уличной пыли.

У первой же от угла бубличницы, старухи Ханы – я ее знаю, она ходит со своим товаром по квартирам тоже, заходит и к нам, – мы с папой покупаем целую гору бубликов. Они в самом деле горячие, золотистые, пузатенькие, с крохотной круглой дырочкой, размером с куриный глаз.

– Кушайте на здоровье! – Хана смотрит на нас измученными глазами и улыбается нам усталой, грустной улыбкой. – Кушайте и живите сто двадцать лет… И вы, господин доктор, и ваши дети, и дети детей ваших…

– За что мне такой долгий век? – удивляется папа.

– За то, – серьезно отвечает Хана, – что вы мою дочку вынули из гроба – вот так, вот этими вашими руками вынули, – и велели ей: «Живи!»

– И живет она? – интересуется папа.

– А как же! Конечно, живет, лучше б ей, бедной, помереть! Каждый год – по ребенку, муж – без работы… Вот – хожу с моими бубликами с утра до ночи… А можно прокормить этим шестерых деток и троих взрослых?.. Я вас спрашиваю!

Большую часть бубликов мы отдаем шабановскому кучеру Яну: я опускаю бублики в карманы его парусинового балахона.

– Спасибо. Детям отвезу… – кланяется Ян.

Папу осеняет внезапная мысль:

– Пуговка! Кутить так уж кутить… Отпустим Яна в Броварню, а сами пойдем домой пешком! А? Подумай – прогулка! Это же замечательно!

Еще бы – прогулка с папой! Это не то что ежедневное мученье с Цецильхен… «Не вози ногами, не взрывай пыль! Не поднимай с тротуара цветок, – может быть, у того, кто его обронил, были бородавки на руках…»

Ян уезжает в Броварню. Мы чинно идем по улице.

– Папа, можно я возьму тебя под руку, как большая? «Кто это там идет?» – «Это идет доктор Яновский с какой-то незнакомой дамой!» Папа, а как же мы будем есть бублики на улице? Фрейлейн Цецильхен говорит – это неприлично.

– А бог с ней, с Цецильхен! – отмахивается папа.

– Нет, мама тоже не позволяет есть на улице.

– Гм!.. И мама тоже? – Папа беспомощно щурит близорукие глаза. – А вон там, кажется, скамейка, да? И дерево… Что это такое?

– Это Театральный сквер. Разве ты его не знаешь, папа?

– Ну, откуда мне знать! Я же всегда тороплюсь, езжу на извозчике, по сторонам не гляжу… Занимай скамейку, живо!

Ну вот, мы и в сквере. Это не улица, тут можно есть.

И мы с аппетитом уминаем свои бублики. Скамейка наша стоит под высоким деревом.

– Клен… – говорю я с полным ртом. – И цветет… Слышишь, папа, как пахнет? Кисленьким-кисленьким! Узнаешь?

– Нет… не узнаю… – признается папа словно с грустью. – Я, знаешь, редко встречаюсь с ними… с этими самыми… ну, с кленами… Я уже забыл, как они пахнут. Это я сегодня с тобой так закутил!

– А раньше? Когда ты не был доктором? Когда ты еще учился?

– Ну, тогда – сама говоришь – я учился.

– День и ночь?

– Нет, ночью я спал. Правда, ночь иногда бывала очень коротенькая… Надо было работать, много работать! Мой отец – твой дедушка – посылал мне пятнадцать рублей в месяц, шутка? Они с бабушкой отрывали их от себя с кровью… Когда я уезжал в Петербург, в Военно-медицинскую академию, отец подарил мне свой старый кошелек со сломанным замочком. Кошелек лежал у меня на столе, раззявившись, как голодный… Я иногда дразнил его: «Колбасы хочешь? Хлеба? Я тоже хочу, – потерпим оба…» И я учился. Ох, как учился! Ну, и медицина, братец ты мой, – серьезная наука, ее абы как изучить нельзя. Кончишь академию, и дадут тебе в руки не что-нибудь, не куклу, а жизни человеческие!..

Мы молча жуем бублики. Папа усталый, но довольный. Я смутно понимаю, что этот сквер, куда я каждый день прихожу с Цецильхен катать серсо или прыгать через веревочку, для папы – событие, почти не встречающееся в его трудовой жизни.

– Мы еще с тобой когда-нибудь в цирк сходим. Или в театр! – мечтает папа. – А в день твоего рождения я в этом году с утра и до вечера буду дома… Буду плясать с твоими подругами и играть в эти… как их… «Барыня прислала сто рублей»… Да?

– Да-а-а… – тяну я недоверчиво. – Каждый год ты это обещаешь! И – ни разу, ни разу…

– Да, ни разу! – грустно соглашается папа. – Все больные, понимаешь. Не бросить же их! Но, может быть, в этом году…

– Папа! А про Абрахама ты знаешь? Про то, как бог велел ему зарезать собственного сына?

– А тебе кто это наболтал?

– Цецильхен рассказывала…

– Удив-вительно! – сердится папа. – Удив-вительно, каким вздором некоторые люди набивают детские головы!..

На небе всходит вечерняя звезда. Она сидит на кресте соседнего костела, словно ее укрепили на верхушке рождественской елки. В прозрачных вечерних сумерках все кажется нарисованным на картинке: и костел со звездой на кресте, и кованая чугунная ограда сквера, и маленький «толчок» на углу с торговками, похожими на страшных ведьм и волшебниц.

– Папа! Ты Владимира Ивановича не любишь?

Думая о чем-то другом, папа рассеянно переспрашивает:

– Я Владимира Ивановича не… Какого Владимира Ивановича?

– Ну, пап, ты не слушаешь!.. Шабанова, Владимира Ивановича, Зои-Ритиного папу… Ты его не любишь?

– Почему ты так думаешь?

– А вы с ним всегда спорите, кричите друг на друга… Ты его не любишь?

– Видишь ли… – начинает папа и, вдруг оборвав, неожиданно соглашается: – А и вправду не люблю. За что его любить? Что он такое хорошее делает, чтоб его любить? Кто он такой?

– У него пивоваренный завод, – рассудительно повторяю я то, что я слыхала, говорят о Владимире Ивановиче Шабанове взрослые. – Он пивовар.

– Пи-во-вар! – насмешливо растягивает папа это слово. – Рабочие варят ему пиво! Он им за это платит гривенники и двугривенные, и только я один знаю, как они живут, его рабочие, – в нищете и болезнях… А Шабанов продает это пиво за сотни и тысячи… Пи-во-вар! – Тут папа вдруг спохватывается: – Ох, о чем я с тобой, цыпленком, говорю! В общем, Шабанов такой, как все другие. Есть и похуже, чем он!.. Ты смотри держись хороших людей. К хорошим тянись!.. Я ведь когда-нибудь умру, вот с хорошими людьми ты не будешь сиротой.

Бывает, сахар лежит на дне чашки с чаем. Отхлебнешь – не сладко. Но чуть помешаешь ложечкой, как вкус сахара наполняет весь чай, доходит до самых верхних его слоев… Так папины слова о возможной его смерти, словно помешав ложечкой в моей душе, подняли в ней то, что, видимо, лежало на дне с самого утра, а может быть, и дольше: чьи-то чужие, горькие слова, не ставшие еще моей собственной мыслью, моим собственным опасением, – нестерпимая горечь наполняет меня до краев.

– Папа, – говорю я тихонько, – какой дом, Юзефа говорит, у тебя будет… в три аршина?

– Да ну! – отмахивается папа. – Юзефины сказки!

Но я продолжаю допрос:

– Три аршина – это ведь маленький дом?

– Н-небольшой… – признает папа.

– Как же мы все там поместимся?

– Нет… – неохотно роняет папа. – Я там буду один. Без вас.

– А мы?

– Вы будете приходить ко мне в гости… Вот ты придешь к этому домику и скажешь тихонько – можно даже не вслух, а мысленно: «Папа, это я твоя дочка… Пуговица… Я живу честно, никого не обижаю, работаю, хорошие люди меня уважают…» И все. Подумаешь так – и пойдешь себе…

В моей памяти всплывают слова «стихотвореньица», которое мне утром говорила Цецильхен:

– Что-о такое? – возмущенно всматривается в меня папа. – Она сейчас начнет поливать улицы! А она помнит, что я ненавижу плакс?

– Она помнит… – Я судорожно подавляю слезы. – Только… папочка, дорогой, ты умрешь?

– Ох, какая глупая! И я тоже дурак… – сердится папа. – Не смей плакать, я еще не скоро умру: мне тридцать шесть лет.

– Ну, вот видишь! – говорю я с отчаянием. – Сам говоришь, что ты старик!

Я делаю невыразимые усилия, чтобы не плакать, чтобы папа не сказал с презрением: «Ненавижу плакс!» Сдерживаемые слезы, как люди, запертые в доме на ключ, толкаются, ищут выхода: щиплют глаза, щекочут горло, даже отдаются иголочками в пальцах, которыми я судорожно цепляюсь за папину руку.

Папа обнимает меня:

– С чего ты все это взяла? Почему ты об этом думаешь?

– Юзефа сказала про дом в три аршина…

– Юзефа – полоумная старуха.

– Фрейлейн Цецильхен научила меня стихам… – И я читаю папе «стихотвореньице».

– Ну, знаешь, – возмущается папа, – Цецильхен твоя…

– Я знаю. Она дура! – подтверждаю я.

– Гм!.. Этого я не сказал… – растерялся папа.

– Но ты это думаешь. Думаешь, думаешь, думаешь! – стараюсь я помешать папе говорить. – Ведь думаешь?

Назад Дальше