– Мышь, еще бутылку. – Она взглянула на него, но он отвел глаза. – В честь нашего гостя.
Она все еще колебалась. Старик сидел, уставившись на свой пустой бокал. Потом поднял руку и ударил ладонью по столу. Улар не был ни слишком сильным, ни слишком злобным; он выражал всего лишь нетерпение. Но Мышь поднялась со стула и прошла к буфету. Видимо, наступил момент, когда разумнее было уступить, чем отговаривать. Бресли сидел откинувшись на спинку стула и пристально смотрел на Дэвида из-под седой челки, застывшая на его губах улыбка казалась почти благожелательной. Глядя на стол перед собой, вдруг заговорила Уродка:
– Генри, можно мне выйти из-за стола?
Он спросил, не отрывая взгляда от Дэвида:
– Зачем?
– Книгу почитать.
– Дура гребаная.
– Ну пожалуйста.
– Давай вали отсюда.
На нее он так и не взглянул. К столу вернулась Мышь с третьей бутылкой, и Уродка с беспокойством посмотрела на подругу, будто требовалось еще и ее разрешение. Та едва заметно кивнула ей, и Дэвид вдруг почувствовал, как рука Уродки, опустившись под стол, на миг сжала его колено: не трусь! Девушка встала, прошла через гостиную и поднялась по лестнице в свою комнату. Бресли подтолкнул бутылку поближе к Дэвиду. Любезности в этом жесте не было, скорее – вызов.
– Спасибо, нет. С меня хватит.
– Коньяк? Кальвадос?
– Нет, спасибо.
Старик снова налил себе полный бокал вина.
– Марихуана? Или как там ее? – Он качнул головой в сторону лестницы. – Вот что у нее там за книга.
Мышь совершенно спокойно возразила:
– Она больше этим не занимается. Вы же прекрасно это знаете.
Он сделал большой глоток из бокала:
– Да небось все вы, молодые умники-разумники, этим занимаетесь.
Дэвид ответил шутливо:
– Это – не по моему адресу.
– Мешает логарифмической линейкой пользоваться, а? Нет?
– Скорее всего. Только я ведь не математик.
– А как еще это можно назвать?
Мышь ждала, опустив глаза. Было ясно, что теперь она ничем не может помочь ему – разве что своим молчаливым присутствием. Не имело смысла делать вид, что он не понял, что подразумевается под словом «это». И Дэвид отважно встретил упорный взгляд старика:
– Мистер Бресли, большинство из нас полагает, что термин «абстракция» утратил свое значение. Ведь восприятие реальности за последние пятьдесят лет весьма значительно изменилось.
Казалось, старик некоторое время обдумывал это сообщение, потом отбросил его за ненадобностью.
– А я говорю, что это – предательство. Величайшее предательство за всю историю искусства.
Вино бросилось ему в голову, окрасив щеки и нос, глаза помутнели. Он теперь не просто сидел откинувшись: его будто прижало к спинке стула, который он чуть подвинул и повернул так, чтобы быть лицом к Дэвиду. И оказался гораздо ближе к сидевшей рядом с ним девушке. Дэвид слишком много разговаривал с ней за обедом, проявил слишком большой интерес… теперь это было совершенно очевидно; к тому же старик, разумеется, видел, как они беседовали перед обедом. Сейчас Бресли необходимо было восстановить право владения.
– Дерьмовый триумф евнуха. Так-то вот.
– Это все же лучше, чем триумф кровавого диктатора.
– Херня. Малафейка. Всё малафейка. И Гитлер – тоже. Дерьмо. Ничтожество.
Не поднимая на Дэвида глаз, Мышь сказала:
– Генри считает, что абсолютная абстракция есть абсолютный уход от ответственности за судьбы человека и общества.
На миг Дэвиду показалось, что она принимает сторону Бресли, но он тут же осознал, что она просто взяла на себя роль толмача.
– Но если философия нуждается в логике, а прикладной математике необходима чистая форма, то и искусству могут быть необходимы какие-то фундаментальные основы, не правда ли?
– Херня. Не фундаментальные основы. Крепкий фундамент. – Он кивнул в сторону Мыши. – Пара титек и пизденка. И все, что к ним прилагается. Это – реальность. А не ваши сраные теоремочки и педерастические сочетания цветов. Я-то понимаю, куда ваша братия клонит, Уильямс!
И снова Мышь бесстрастно перевела:
– Вас пугает человеческое тело.
– А если нас больше интересует интеллект, чем гениталии?
– Тогда – Бог в помощь вашей жене, Уильямс.
Дэвид ответил как можно спокойнее:
– Я полагал, мы говорим о живописи.
– Сколько у вас было женщин, Уильямс?
– Это вас не касается, мистер Бресли.
Неподвижный, пристальный взгляд старика и паузы, длившиеся, пока в затуманенном мозгу вызревал ответ, мешали Дэвиду сосредоточиться, словно приходилось фехтовать в замедленном темпе.
– Кастрация. Вот ваша ставка. Разрушение.
– В мире существуют более страшные разрушители, чем нефигуративное искусство.
– Херня.
– Скажите об этом погибавшим в Хиросиме. Или тем, кого жгли напалмом.
Старик фыркнул. Последовала еще одна пауза.
– Наука бездушна. Самой себе помочь не может. Крыса в лабиринте.
Он допил вино и нетерпеливо махнул Мыши: налей еще. Дэвид молчал, хотя ему очень хотелось прервать беседу и спросить: «А зачем, собственно, меня пригласили в Котминэ?» Он чувствовал, что вот-вот сорвется, несмотря на все предостережения. Больше всего его задели яростные личные выпады, бесила бесполезность рациональной аргументации, невозможность дискуссии; его попытки защититься только подливали масла в огонь.
– Все вы… – Старик сидел, уставившись на полный бокал; теперь он пропускал слова, речь стала еще более отрывистой. – Предали крепость на поток и разграбление. Продали! Авангард. Эксперименты. Ни хрена подобного! Измена, вот что это такое. Объедки научной жратвы. Предали к черту все искусство, продали, как черных рабов, к гребаной матери.
– Абстрактное искусство давно уже не авангард. И разве возможность творить как кому заблагорассудится не есть наилучшая пропаганда гуманизма?
Опять – пауза.
– Бредятина.
Дэвид заставил себя улыбнуться:
– Тогда остается только социалистический реализм? Государственный контроль?
– А над вами какой контроль, Уилсон?
– Уильямс, – поправила Мышь.
– Не вешайте мне эту либеральную лапшу на уши. Всю жизнь эту тухлятину слышу. Тоже мне – честная игра! Слюнтяи. – Старик вдруг нацелился в Дэвида пальцем. – Стар я для этого, мой мальчик. Навидался всякого. Слишком много народу гибнет из-за порядочности. Терпимость. Чистоплюи! Только б зады не замарать!
С презрительной гримасой он одним глотком осушил бокал и снова потянулся за бутылкой. Горлышко дробно застучало о край бокала, вино пролилось на стол: старик не сумел вовремя остановиться. Мышь взяла бокал и отлила немного вина себе, потом спокойно промокнула салфеткой винную лужицу рядом с Бресли. Дэвид уже остыл: теперь он испытывал лишь неловкость.
– Хорошие вина – знаете, как их делают? Мочу добавляют. Ссут прямо в бочку. – Рука Бресли дрожала. Он поднес было бокал ко рту, но снова поставил на стол. Паузы между всплесками речи становились все дольше. – Десяток англичан мизинца одного француза не стоят! – Молчание. – Не масло. Пигмент, и больше ничего. Дерьмо сплошное. Даже если удачно. Merde[70]. Говно! Excrementum[71]. Вот что выходит. Вот ваши фундаментальные основы. А не жеманные изыски абстрактного хорошего вкуса. – Старик опять замолчал, словно силился отыскать путь вперед, но вынужден был отойти на старые рубежи. – И на подтирку не годятся!
Воцарилась тягостная тишина. Где-то за окном ухала сова. Девушка сидела, чуть отодвинувшись от стола, сложив на коленях руки, опустив глаза, готовая ждать хоть целую вечность, пока старик прекратит свою бессвязную злобную воркотню. Интересно, подумал Дэвид, часто ли ей приходится терпеть такие чудовищные издевательства, эту богемную разнузданность, выпущенную алкоголем на волю? Опять вступать в эти давно отгремевшие баталии о проблемах, решенных раз и навсегда еще до рождения Дэвида – не только de facto, но и de jure[72]. Форма всегда и везде – это неестественно. А цвет в нефигуративной живописи сам по себе несет функцию содержания… Незачем копья ломать по этому поводу, как нет смысла оспаривать теорию Эйнштейна. Произошло размежевание. Можно спорить о применении, но не о принципе. Так думал Дэвид, и эти мысли, видимо, отразились на его физиономии: он ведь тоже выпил больше, чем обычно.
– Разочарованы, Уильямс? Думаете, упился старый черт? In vino у него не veritas[73], а хреновина одна?
Дэвид покачал головой:
– Да нет. Просто вы пережимаете с аргументацией.
Снова долгая пауза.
– А вообще-то вы и правда художник, Уильямс? Или кишка тонка и вы только и можете, что словеса накручивать?
Дэвид не ответил. Помолчали. Старик отхлебнул еще вина.
– Скажите хоть что-нибудь.
– Гнев и ненависть – роскошь, которую в наши дни мы просто не можем себе позволить. На любом уровне.
– Тогда – да поможет вам Бог.
Дэвид едва заметно улыбнулся:
– У Него тоже нет выбора.
Мышь взяла бутылку и налила старику еще вина.
– А знаете, что означало – подставить другую щеку, когда я молодой был? Кем того парня считали, что другую щеку подставлял?
– Нет.
– Да жопошником его считали. Вы – жопошник, а, Уилсон?
На этот раз Мышь не сочла нужным его поправить, а Дэвид не счел нужным отвечать.
– На коленки встал, портки спустил – и все проблемы решил, а? Нет?
– Нет. Но и страх ничего не решает.
– Какой еще страх?
– Страх утратить то… что и так не ставится под вопрос.
Старик снова уставился на Дэвида:
– Что за чертовщину он несет?
Мышь невозмутимо пояснила:
– Он хочет сказать, что вашему творчеству и вашим взглядам на искусство ничто не угрожает, Генри. Места хватит на всех.
На Дэвида она не взглянула, только чуть подалась вперед, отодвинувшись от старика, поставила локоть на стол и оперлась подбородком на руку. На мгновение коснулась губ кончиком пальца. Дэвид не должен больше отвечать старику. За окном вдруг залаял Макмиллан, захлебываясь от злобы и подозрительности. Затем послышался окрик – муж экономки выбранил пса. Ни старик, ни девушка не обратили на это никакого внимания: ничего особенного, всего лишь привычные ночные звуки. Но для Дэвида в них было что-то глубоко символичное, полное смысла, словно эхом отдавались тяжкие раздумья, напряженное состояние старого художника.
– Такая, значит, у вас теперь линия, а? Нет?
Мышь глянула через стол на Дэвида. В глазах – чуть заметная усмешка.
– Генри полагает, что нельзя проявлять терпимость к тому, что считаешь дурным.
– Старая история. Подождем-посмотрим, как все равно ваши чертовы англичане. Голоснем за Гитлера?
И снова – молчание. Потом, совершенно неожиданно, заговорила Мышь:
– Генри, вы же знаете: нельзя бороться с тоталитарным мышлением тоталитарными же методами. Это лишь вызывает к жизни новые тоталитарные идеи.
Вероятно, смутное сознание того, что она теперь встала на сторону Дэвида, просочилось сквозь алкогольный туман. Бресли с трудом перевел взгляд на погруженный в тень противоположный конец стола. В последний раз, наполнив его бокал, Мышь поставила бутылку слева от себя, так что теперь старику было не дотянуться. Он с трудом произнес:
– Собирался вам что-то сказать.
Неясно было, то ли он имел в виду «Не хотел вас обидеть», то ли – «Забыл, что собирался сказать». Дэвид пробормотал:
– Да-да, понимаю.
Старик снова уставился на Дэвида. Ему трудно было сфокусировать взгляд.
– Зовут вас как?
– Уильямс. Дэвид Уильямс.
– Допейте вино, Генри, – сказала Мышь.
Но он не обратил на нее внимания.
– Не в ладах со словами. Не моя стезя.
– Я понимаю.
– Нет ненависти – нет любви. Не можешь любить – не можешь писать.
– Ясно.
– Геометрия хреновая! Без толку. Ни фига не выйдет. Все пробовали. Псу под хвост.
Устремленный на Дэвида взгляд теперь обрел сосредоточенность отчаяния, стал прямо-таки физически ощутим. Казалось, старик утратил нить рассуждений. Мышь подсказала:
– Творить – значит высказываться.
– Нельзя писать без слов. Линиями.
Глядя в глубину комнаты, заговорила Мышь:
– Искусство есть форма речи. Речь должна основываться на реальных нуждах человека, не на абстрактных грамматических теориях. Ни на чем ином, только на изреченном слове. Слове реальном.
– И еще. Идеи. Ни к чему…
Дэвид кивнул с серьезным видом. А Мышь продолжала:
– Идеи опасны по самой своей сути, поскольку отрицают человеческий фактор. А единственным ответом фашизму может быть только человеческий фактор.
– Машина. Как его? Компьютер.
– Я понял, – сказал Дэвид.
– Ташист[74]. Фотрие[75]. Этот малый – Вольс[76]. Как до смерти перепуганные овцы. Гадят… Кап, шлеп. – Он замолчал. Долгая пауза. – Черт, как его? Забыл.
Дэвид и Мышь одновременно произнесли имя художника, но Бресли не расслышал. Мышь повторила:
– Джексон Поллок[77].
– А-а, Джексон Фаллок. – Старик снова уставился во тьму. – Да проклятая бомба в тыщу раз лучше, чем Джексон Фаллок!
Мышь и Дэвид молчали. Дэвид опустил взгляд на древнюю столешницу: темный дуб в старых шрамах и ссадинах, многовековая патина застолий, звучавших над столом старческих голосов, силившихся остановить, отогнать прочь грозно наступающий безжалостный прилив. Как будто у времени бывают отливы. Наконец старик заговорил – очень четко и ясно, словно до сих пор лишь притворялся пьяным, а теперь, не очень последовательно, подводил итог:
– Башня из черного дерева[78]. Я так это называю.
Дэвид взглянул через стол – на Мышь, но она отвела глаза. Прекратить дискуссию было теперь явно важнее, чем интерпретировать ее смысл. Совершенно очевидно, что Бресли на самом деле не притворялся: Дэвид заметил, с каким трудом мутный взгляд старика отыскивал на столе бокал, возможно, ему виделось их несколько. Старик протянул руку, из последних сил стараясь казаться трезвым и решительным. Мышь перехватила его ладонь и осторожно сжала стариковские пальцы вокруг ножки бокала. Бресли с трудом поднес вино к губам и попытался молодецки выпить его одним глотком. Вино струйками потекло по подбородку, ярким пятном пролилось на белую сорочку. Мышь потянулась вперед и, отерев ему подбородок, промокнула салфеткой пятно. Сказала тихонько:
– А теперь – спать.
– Еще!
– Нет. – Она взяла со стола полупустую бутылку и поставила на пол у своего стула. – Больше нету.
Мутный взгляд уперся в Дэвида.
– Qu’est-ce qu’il fait ici?[79]
Мышь встала и взяла старика под локоть – помочь подняться.
Он произнес:
– Спать.
– Да, Генри.
Но он все сидел в оцепенении, чуть ссутулившись, очень пьяный и очень старый человек. Девушка терпеливо ждала. Ее потупленные глаза встретили взгляд Дэвида со странной серьезностью, точно она боялась распознать в его взгляде презрение из-за той роли, которую вынуждена играть. Он ткнул пальцем себе в грудь: могу я помочь? Она кивнула, но подняла вверх палец: не тотчас. Чуть погодя она наклонилась и поцеловала старика в темя:
– Идем. Попробуйте встать.
Словно послушный, чуть боязливый ребенок, Бресли оперся ладонями о стол. Поднявшись на ноги, он пошатнулся и навалился грудью на край столешницы. Дэвид быстро подхватил его под другой локоть. Но старик неожиданно снова упал на стул. На этот раз, чтобы его поднять, им пришлось тянуть его под руки. И все же по-настоящему им стало ясно, насколько он пьян, только тогда, когда они через всю комнату направились к лестнице. Он был практически без сознания, глаза у него не открывались; только ноги, подчиняясь какому-то древнему инстинкту или долголетней привычке, каким-то образом ухитрялись, шаркая, двигаться вперед. Мышь стянула с него галстук-бабочку, расстегнула ворот сорочки. С трудом им удалось отвести его наверх, в большую спальню в западном торце дома.
Дэвид увидел широкую двуспальную кровать и рядом – узенькую односпальную, с которой поднялась Уродка. Мельком заметил, что и здесь стены увешаны картинами и рисунками, а у окна, глядящего на запад, – стол; на нем стаканы, полные карандашей, мелков и угля для рисования.
– Ах, Генри, как же так можно! Бедненький старенький Генри.
Мышь, поверх упавшей на грудь головы Бресли, сказала Дэвиду:
– Теперь мы сами справимся.
– Точно?
Бресли пробормотал:
– Пи-пи.
Девушки повели его вокруг кровати, к двери на противоположной стороне комнаты, помогли старику войти, и все трое исчезли за дверью. Дэвид остался один, растерянный, не зная, как поступить; вдруг он заметил над кроватью картину – Брак, явно знакомый ему по репродукциям. Наверняка репродукции были помечены: «Из частной коллекции», но Дэвиду не приходило в голову, что картина может принадлежать Бресли. Он с грустной иронией подумал: какой же легкомысленной чушью было швыряться таким именем перед старым художником, причислять себя к избранным в стремлении защититься. Из ванной вышла Уродка и плотно закрыла за собой дверь. И снова ироничность ситуации поразила его: эта картина… шестизначная цифра на любом аукционе… и это ничтожное, по виду совершенно ненадежное существо, что стоит сейчас в противоположном конце комнаты и смотрит… Слышно было, что старика рвет.