Джон Фаулз
Мантисса
Тогда, тщательно исследовав свое «Я», я понял, что могу вообразить, что у меня нет тела, что внешнего мира не существует и не существует места, где я нахожусь, но, несмотря на это, я не могу вообразить, что я не существую; напротив, самый тот факт, что я могу подвергнуть сомнению реальность других предметов, заставляет сделать ясный и четкий вывод, что я существую; в то время как, если бы только я перестал мыслить, даже в том случае, если бы все, о чем я когда бы то ни было успел помыслить, соответствовало действительности, у меня не было бы основания полагать, что я существую: отсюда я заключил, что я есть существо, чья суть, или природа, заключается в мышлении и не только не нуждается в месте существования, но и не зависит в своем существовании от каких бы то ни было материальных предметов. Следовательно, это «Я», то есть душа, благодаря которой я есть то, что я есть, совершенно отлична от тела, легче познается, чем тело, и, более того, не перестанет быть тем, что она есть, даже если бы тела не существовало.
René Descartes. Discours de la méthode{1}
СИЛЬВИЯ. А теперь будем серьезны. Звезды предрекают, что я выйду замуж за человека выдающегося, и я ни на кого другого и смотреть не стану.
ДОРАНТ. Если бы речь шла обо мне, я чувствовал бы себя в опасности: вечно боялся бы, вдруг ваш гороскоп сбудется – с моей помощью. В астрологии я абсолютный атеист… зато в личико ваше верю свято.
СИЛЬВИЯ (себе под нос). Вот назола! (Доранту.) Прекратите-ка эти ваши штучки! Вы к моей судьбе касательства не имеете. Вам-то что за дело до моего гороскопа?
ДОРАНТ. А то, что там не предсказано, что я не влюблюсь в вас.
СИЛЬВИЯ. Ну и что? Зато там предсказано, что на пользу это вам нисколечко не пойдет, и слово даю – это уж точно. Полагаю, вы окажетесь способны говорить о чем-нибудь, помимо любви?
ДОРАНТ. Если только вы окажетесь способны ее не пробуждать.
СИЛЬВИЯ. Ну в самом деле, это возмутительно! Я вот-вот выйду из себя. Раз и навсегда приказываю вам перестать быть в меня влюбленным!
ДОРАНТ. Как только вы перестанете быть!
Marivaux. Le Jeu de l’amour et du hasard{2}
John Fowles
MANTISSA
Copyright © 1982 by John Fowles
© Бессмертная И., перевод на русский язык, 2012
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2012
I
Их обычно изображали в виде юных, прекрасных, застенчивых дев, любивших уединение; они чаще всего являлись в разных одеждах, соответствовавших тем искусствам либо наукам, которым покровительствовали.
Lemprière. Under «Musae»{3}
ОНО сознавало, что погружено в пронизанную светом бесконечную дымку, как бы парит в ней, словно божество, альфа и омега{4} сущего, над океаном легких облаков, и смотрит вниз; потом, после неопределенно долгого перерыва, уже не испытывая такого блаженства, ОНО восприняло чуть слышимые звуки, размытые тени где-то на периферии сознания… Это резко уменьшило ощущение бесконечности пространства, витания в эмпиреях, создав впечатление чего-то гораздо более тесного, вовсе не такого вместительного и дружелюбного. Оттуда, словно в неотвратимом стремительном падении, ОНО услышало, как тихие звуки нарастают, обращаясь в голоса, увидело, что размытые тени фокусируются, превращаясь в лица. Будто в неизвестном иностранном фильме – ничто не казалось знакомым: ни язык, ни место действия, ни состав исполнителей. Образы и эмблемы проплывали, то сливаясь на миг, то разделяясь вновь, как мириады амеб в озерной воде, в деловитой, но бесцельной суете. Эти сочетания форм и ощущений, соединения морфем и фонем возвращались теперь, как алгебраические формулы школьных дней, когда-то бессмысленно заученные наизусть и навсегда отложившиеся в мозгу, хотя к чему их можно было бы теперь применить, зачем они вообще существуют – давным-давно накрепко забыто. ОНО явно обладало сознанием, но не обладало ни местоимением – тем, что позволяет отличить одну личность от другой, ни временем, что позволяет отличить настоящее от прошлого и будущего.
Еще некоторое время блаженное ощущение превосходства, сознание, что каким-то образом удалось взобраться на самый верх некоего нагромождения, сосуществовало с этим чувством безличности. Но вскоре и это ощущение было жесточайшим образом рассеяно неумолимым демоном реальности. Головоломный психологический кувырок, и ОНО оказалось вынужденным сделать неминуемый вывод, что вместо величественного парения в стратосфере, на ложе из ямбических пятистиший, ОНО на самом деле лежит на спине в обыкновенной кровати. Над головой – настенная лампа: аккуратный прямоугольник, перламутрово-белый пластмассовый плафон. Свет. Ночь. Небольшая серая комната – светло-серая, такого цвета бывают крылья у серебристой чайки. Лимб, где никогда ничего не происходит, терпимое ничто. Если бы не две женщины, пристально глядящие сверху вниз – на него.
Безмолвный упрек на том лице, что поближе и потребовательнее; ОНО вынуждено волей-неволей сделать еще один вывод: по какой-то причине именно ОНО оказалось в центре их внимания и даже стало чем-то вроде «Я». Лицо улыбнулось, склонилось, на нем появилось выражение сочувственно-скептической встревоженности, чуть окрашенной подозрением, – а не симуляция ли все это?
– Дорогой?
Новый, болезненно быстрый и уничижительный всплеск интуиции, и ОНО осознает, что ОНО не просто «Я», но «Я» мужского рода. Вот откуда, по всей вероятности, явилось это заполонившее его чувство приниженности, бессилия, тупости. ОНО, «Я», то есть, скорее всего, – он, наблюдал, как губы плавно опустились, словно на парашюте, и приземлились прямо посреди его лба. Прикосновение и аромат – это уже не могло быть ни фильмом, ни сном. Теперь это лицо нависает над ним. Из ярко-красного овала исходят слова:
– Дорогой, ты знаешь, кто я?
Он молча смотрит.
– Я – Клер, разве неясно?
Вовсе не ясно.
– Я твоя жена, дорогой. Вспоминаешь?
– Жена?
Странное, тревожное чувство: он понимает, что что-то сказал, но лишь потому, что источник звука так близко. В карих глазах над ним – тень обиды: ужасающее предательство, супружеская неверность. Он пытается соотнести произнесенное слово с этой личностью, личность – с самим собой; не удается; тогда он переводит взгляд на лицо той, что помоложе и стоит подальше, с другой стороны кровати: она тоже улыбается, но равнодушно-профессионально. Эта другая личность – руки в карманах – наблюдает, явно в состоянии профессиональной готовности; на ней белый медицинский халат. Теперь и ее рот порождает слова:
– Вы можете назвать свое имя?
Ну разумеется! Имя! Никакого имени. Ничего. Ни прошлого, ни – где, ни – откуда. Пропасть осознана, и почти одновременно приходит сознание непоправимости. Он отчаянно напрягает силы, как падающий, что пытается удержаться, но того, за чем он тянется, за что хочет ухватиться, – этого просто нет. Он пристально смотрит в глаза женщины в белом халате в неожиданном приступе всепоглощающего страха. Она подходит чуть ближе:
– Я – врач. Это ваша жена. Будьте добры, посмотрите на нее. Вы ее помните? Помните, что видели ее раньше? Что-нибудь о ней помните?
Он смотрит. На лице жены – ожидание, надежда и в то же время боль, чуть ли не обида, будто владелица этого лица оскорблена и бессмысленностью процедуры, и его молчаливым пристальным взглядом. Она кажется изнервничавшейся и уставшей, она слишком ярко накрашена, и вид у нее такой, будто она надела маску, чтобы сдержать рвущийся наружу вопль. А кроме всего прочего, она требует от него того, чего он дать ей не в силах.
Рот ее начинает исторгать имена – имена людей, названия улиц, домов, городов, разрозненные фразы. Может, он и слышал их раньше, как и другие слова, но он и представления не имеет, с чем они должны соотноситься и почему; чем дальше, тем больше они звучат как свидетельство совершенных им преступлений. Наконец он качает головой. Ему хотелось бы закрыть глаза, обрести покой и – в покое – снова все забыть, снова слиться с чистой страницей забвения.
– Дорогой, ну пожалуйста, попробуй. Прошу тебя! Ну ради меня! – Она ждет секунду-другую, потом поднимает взгляд на врача: – Боюсь, это бесполезно.
Теперь над ним склоняется врач. Он чувствует, как ее пальцы осторожно раздвигают ему веки – она разглядывает что-то в его зрачках. Улыбается ему, будто он ребенок.
– Это – отдельная палата в больнице. Здесь вы в полной безопасности.
– В больнице?
– Вы знаете, что такое больница?
– Катастрофа?
– Перебой в подаче энергии. – Слабый намек на иронию оживляет ее темные глаза, благословенная соломинка утопающему – юмор. – Мы скоро включим вас снова.
– Не могу вспомнить, кто…
– Да, мы понимаем.
Другая женщина произносит:
– Майлз?
– Что такое «майлз»?
– Твое имя, дорогой. Твое имя – Майлз Грин.
Легкий промельк, незнакомый предмет, словно крыло летучей мыши во мгле, исчезает чуть ли не до того, как удается его заметить.
– А что случилось?
– Ничего особенного, дорогой. Все поправимо.
Он понимает – это неправда, и она понимает, что он понял.
Что-то слишком много получается понимания.
– Кто вы?
– Клер. Твоя жена.
Она опять произносит это имя, но теперь с вопросительной интонацией, словно и сама усомнилась – она ли это. Он отводит глаза, смотрит в потолок. Странный какой-то потолок, но успокаивает; серебристо-серый, как чайка; да, чайки… чаек он знает; потолок чуть изогнут, образуя неглубокий купол, весь в маленьких квадратиках, будто простеган или подбит ватой, каждый квадратик – выпуклый, навесной, с небольшой обтянутой мягкой материей пуговкой в центре. Впечатление такое, будто он состоит из бесконечных рядов кротовин или муравейников, перевернутых вверх дном. Где-то в воцарившейся на миг тишине раздается новый, навязчивый звук, не замеченное до сих пор тиканье часов. Врач снова склоняется над ним:
– Какого цвета у меня глаза?
– Темно-карие.
– А волосы?
– Темные.
– Цвет лица?
– Бледный. Гладкая кожа.
– Сколько мне лет, по-вашему? – Он молча смотрит. – Попробуйте угадать.
– Двадцать семь. Восемь.
– Отлично. – Она одобрительно улыбается, потом продолжает – деловым, нейтральным тоном: – Так. Кто написал «Записки Пиквикского клуба»?
– Диккенс.
– «Сон в зимнюю ночь»? – Он опять молча смотрит. – Не знаете?
– «В летнюю».
– Прекрасно. Кто?
– Шекспир.
– Какое-нибудь действующее лицо в пьесе помните?
– Боттом. – Подумав, добавляет: – Титания.
– Почему вам запомнились именно эти двое?
– Бог его знает.
– Когда в последний раз вы видели ее на сцене?
Он закрывает глаза – думает; потом опять открывает их и качает головой.
– Не существенно. Ну-ка, восемью восемь?
– Шестьдесят четыре.
– От тридцати – девятнадцать?
– Одиннадцать.
– Очень хорошо. Высший балл.
Она выпрямляется. Он хотел бы объяснить, что все ответы взялись ниоткуда и то, что он загадочным образом оказался способен отвечать правильно, только усилило непонимание. Он делает слабую попытку сесть, но что-то его удерживает… он плотно закутан в простыню, одеяло тщательно подоткнуто под матрас да к тому же – слабость, которой нет желания противиться, словно в ночных кошмарах, когда между желанием двинуться и самим движением лежит бесконечность… бесконечное пространство детской кроватки.
– Лежите спокойно, мистер Грин. Вам ввели успокоительное.
Тайная тревога возрастала. И все же, видимо, можно было доверять этим настороженным, настойчивым темным глазам. В них виделась приглушенная ирония давнего друга – друга противоположного пола; сейчас взгляд был совершенно отстраненным, но в нем можно было заметить слабую тень более нежной заинтересованности. Другая женщина погладила его по плечу, снова претендуя на свою долю внимания.
– Нам надо перестать волноваться. Отдохнуть. Всего несколько дней.
Он неохотно переводит взгляд на ее лицо; это «нам» вызывает инстинктивное желание противоречить.
– Я вас никогда раньше не видел.
Женщина издает смешок, короткий и почти беззвучный, будто это кажется ей забавным: какая нелепость!
– Боюсь, все-таки видел, дорогой. Каждый день на протяжении последних десяти лет. Мы ведь муж и жена. У нас – дети. Ты должен это помнить!
– Я ничего не помню.
Она глубоко вздыхает и опускает голову; потом снова поднимает глаза на женщину-врача, стоящую по ту сторону кровати; но теперь он ощущает, что, укрывшись за профессионально сдержанной манерой, врач разделяет его возрастающую неприязнь к этому стремлению – пусть и не выраженному словами – обвинить, связать моральным императивом. Женщина слишком уж настаивает на своем праве обладания им, а ведь человеку необходимо прежде всего знать, кто он, только тогда он может захотеть, чтобы им обладали. Его охватывает непреодолимое желание остаться в неприкосновенности: пусть он – объект, на обладание которым она, может, и претендует, с этим бороться он не в силах, но он не ручной зверек, чтобы так легко поддаться этим ее претензиям. Лучше всего снова погрузиться в ничто, в лимб, в серебристо-серую, чуть слышно тикающую тишину. Он медленно опускает веки. Но почти в тот же момент раздается голос врача:
– Я хотела бы начать кое-какие предварительные процедуры, миссис Грин.
– Конечно, конечно. – Он замечает умильную улыбку на женолице, взгляд устремлен на противоположную сторону кровати, женщины смотрят друг на друга. – Такое облегчение – знать, что он в хороших руках. – Молчание. Потом она продолжает: – Вы ведь сразу же дадите мне знать, если…
– Сразу же. Не волнуйтесь. Неспособность ориентироваться в первое время – явление совершенно нормальное.
Женщина – его предполагаемая жена – снова смотрит вниз, на него, все еще не убежденная, все еще молча обвиняющая. Он вдруг понимает, впрочем, испытывая не сочувствие, а раздражение, что она ужасно взволнована: рецепта, как справляться с подобными ситуациями, у нее нет.
– Майлз, я завтра опять приду. – Он не отвечает. – Пожалуйста, постарайся помочь доктору. Все будет хорошо. Дети по тебе страшно скучают. – Она делает последнюю отчаянную попытку: – Джейн? Том? Дэвид?
Льстивый голос, слова гораздо больше похожи на давно просроченные счета за былые бессмысленные траты, чем на имена детей. Она опять вздыхает, наклоняется, быстро, словно клюет, целует его в губы: я водружаю здесь свой флаг. Это моя земля.
Он не стал смотреть, как она уходит, лежал, глядя в потолок; руки под простыней спокойно вытянуты вдоль боков. Обе женщины, тихонько беседуя, остановились у двери – вне его поля зрения. Успокоительное. Перебой в подаче энергии. Операция. Он пошевелил ступнями, потом провел ладонью по внешней стороне бедер. Голая кожа. А выше? Тоже голая кожа. Дверь закрылась. Женщина-врач снова оказалась рядом с ним. Протянула руку, нажала кнопку звонка у кровати и с минуту пристально разглядывала лежащего.
– Попробуйте понять – для них это тоже потрясение, шок. Люди обычно не осознают, насколько они зависят от возможности быть узнанными, ведь именно это служит им доказательством их существования. Когда случается что-то вроде того, что произошло сейчас, они пугаются. Чувствуют себя незащищенными. Понятно?
– На мне ничего нет.
Мимолетная улыбка – из-за этакого поп sequitur[1], a может быть, из-за того, что утрата одежды шокировала его больше, чем потеря памяти.
– А вам ничего и не нужно. Здесь очень тепло. Слишком тепло, по правде говоря. – Она касается своего белоснежного халата. – Я под халат вообще ничего не надеваю. Термостат здесь дает слишком высокую температуру, мы все жалуемся на это. И окон тут нет. – Пауза. – А вы знаете, что такое термостат?
– Некоторым образом.
Он приподнимает голову, вытягивает шею – впервые пытается осмотреть комнату. И правда, окна здесь нет, почти нет мебели, только небольшой столик и стул в дальнем левом углу, если смотреть от кровати, где он лежит. Стены обиты такой же серой стеганой, словно одеяло, материей, как и потолок. Даже дверь напротив изножья кровати обита так же. Только пол пощадили, будто пытаясь скрасить однообразие всего остального: он укрыт толстым тускло-розовым, почти телесного цвета, ковром; такой оттенок художники когда-то называли «цвет увядающей розы». Стеганое одеяло… обивка… тюрьма… Он не улавливал связи, но уставился в глаза женщины-врача, и она, как видно, догадалась о том, чего он не смог выразить словами.