Доктор Трелони сильно разочаровал меня. Он и пикнуть не посмел, когда кормилицу Себастьяну отправили в лепрозорий, а ведь ему-то было прекрасно известно, что пятна у нее на коже ничего общего с проказой не имели, – столкнувшись с такой явной трусостью, я впервые почувствовал к доктору неприязнь. К тому же он не взял меня с собой в лес, хотя опять-таки прекрасно знал, что по части малины и охоты на белок я кое-что смыслю. Отныне даже блуждающие огни потеряли для меня интерес, и я теперь бродил один, надеясь завести новых друзей.
Больше всего меня тянуло к гугенотам с Коль-Жер-бидо. Эти люди бежали из Франции, где король вздохнуть не давал тем, кто исповедовал их религию. Пробираясь через горы, они потеряли все свои священные книги и теперь не могли ни Библию прочесть, ни службу отслужить, ни псалом спеть, ни молитву вознести. Подозрительные, как все, кто подвергается преследованиям и живет среди иноверцев, они отвергли всякое Писание и не принимали никаких советов касательно богослужения. Если кто-то приходил к ним и назывался их братом гугенотом, они из страха, что это подосланный папой шпион, замыкались в молчании. Гугеноты занялись возделыванием тощих земель Коль-Жербидо и трудились до изнеможения с утра до ночи, женщины наравне с мужчинами, в надежде, что на них снизойдет благодать. Не слишком разбираясь в том, что нужно считать прегрешением, они вводили на всякий случай все новые и новые запреты и неусыпно следили друг за другом, не выдаст ли кто жестом, взглядом своего преступного намерения. Сохранив крайне смутные воспоминания о вероучении своей церкви, они совсем перестали поминать имя Бога и все другие священные имена из страха допустить какое-либо кощунство. Они совершенно отказались от богослужений и, возможно, запретили себе даже размышлять о Боге, однако имели вид сосредоточенный и серьезный, словно только о нем и думают. Зато изнурительный земледельческий труд, вынужденная бережливость и добропорядочность женщин со временем приобрели для них силу заповеди.
Все как один высоченные, жилистые, они жили одной большой семьей с многочисленным потомством, работать в поле выходили как на праздник – в черном, наглухо застегнутые, мужчины в широкополых покатых шляпах, женщины в белых чепчиках. Мужчины носили длинные бороды и шагу не делали без ружья, однако только пугали выстрелами воробьев – охотиться им запрещала вера.
С известняковых склонов, где с превеликим трудом гугенотам удавалось вырастить тщедушный виноград и чахлую пшеницу, доносился голос старого Иезекииля, который в неизменном колпаке, потрясая в воздухе кулаками, вскидывая седую козлиную бороденку и выкатывая глаза, распекал своих близких, склонившихся над землей: «Чума и холера! Чума и холера! Ты что, заснул с мотыгой, Иона? Вырви траву, Сусанна! Товия, разбросай навоз!» Он отдавал бесчисленные приказания и делал несметное число замечаний с такой яростью, словно погонял свору лентяев и бездельников. И всякий раз, перечислив тысячу неотложных дел, от каждого из которых зависит судьба всего урожая, он сам принимался за работу, разгоняя всех вокруг и не переставая вопить: «Чума и холера!»
Его жена, напротив, никогда не повышала голоса, казалось, она в отличие от остальных твердо знает, во что верит, знает до мельчайших подробностей, хоть и молчит об этом. Ей достаточно было только пристально взглянуть своими огромными – до самых ресниц – зрачками и промолвить, скривив губы: «Так ли это, сестра Рахиль? Так ли это, брат Аарон?» – и редкие улыбки моментально слетали с губ и лица вновь становились серьезными и сосредоточенными.
Как-то вечером я забрел на Коль-Жербидо и застал гугенотов за молитвой. Они молились молча, не складывали молитвенно руки, не преклоняли колен, просто выстроились в ряд прямо на винограднике, мужчины с одной стороны, женщины – с другой, а старый Иезекииль, с бородой, падающей на грудь, впереди всех. Опустив длинные узловатые руки и сжав кулаки, они смотрели перед собой и, хотя казались погруженными в себя, тем не менее замечали все, что делается вокруг. Товия, протянув руку, смахнул гусеницу с виноградной лозы, Рахиль подошвой раздавила улитку, а сам Иезекииль вдруг снял шляпу и замахал ею на воробьев, сгоняя их с посевов.
Потом они запели псалом. Слов они не помнили, выводили одну мелодию, да и ту неуверенно, кто-то все время фальшивил – впрочем, возможно, фальшивили все, но это их не останавливало, и, кончив одно песнопение, они сразу начинали другое, все так же без слов.
Кто-то дернул меня за рукав – маленький Исайя делал мне знаки молчать и идти за ним. Исайя был мой ровесник и младший сын старого Иезекииля, он унаследовал от родителей суровое, сосредоточенное выражение лица, не лишенное, однако, хитрости и лукавства. Пока мы на четвереньках выбирались с виноградника, Исайя говорил мне:
– Теперь долго не угомонятся, вот скукотища! Пойдем ко мне, в мою берлогу!
Свое убежище Исайя держал ото всех в секрете. Там он прятался, когда был не расположен пасти коз или собирать гусениц с овощей. Он проводил целые дни в полном безделье, а тем временем отец, надрываясь в крике, искал его повсюду.
У Исайи в берлоге был запас табака и на стене висели длинные майоликовые трубки. Набив одну из них, он протянул ее мне. Показал, как раскуривать, и сам при этом, как заправский курильщик, выпускал огромные кольца дыма – я еще не видел, чтобы кто-нибудь из мальчишек курил с такой жадностью. Я же попробовал впервые, мне сразу стало нехорошо, и я бросил. Чтобы подбодрить меня, Исайя достал бутылку граппы и налил мне немного, от граппы у меня начались спазмы в животе, я закашлялся. А Исайя пил ее, словно воду.
– А я бутылку выпью – и ни в одном глазу, – похвастался он.
– Как тут у тебя интересно! Где ты все это взял?
Исайя прищелкнул пальцами.
– Стибрил.
Он был главарем шайки мальчишек из наших, из католиков; они промышляли по соседним деревням, не только обирая фруктовые сады, но и наведываясь в дома, в курятники. Они только и делали, что сквернословили, да почище самого Пьетрокьодо: изучили самую крепкую ругань и делились своими познаниями – католик с гугенотом и наоборот.
– Я не только ругаюсь, – рассказывал мне Исайя, – я еще лжесвидетельствую, не поливаю фасоль, не почитаю отца с матерью и поздно возвращаюсь домой. Вообще-то я хочу совершить все грехи на свете, даже такие, до которых, как мне говорят, я еще не дорос.
– Все грехи? – переспросил я. – А убийство?
Он пожал плечами:
– Нет, убивать я никого не собираюсь, пока мне это ни к чему.
– А вот мой дядя убивает и заставляет других убивать только потому, что это ему доставляет удовольствие, – так все говорят. – Мне хотелось самому чем-то похвастаться.
Исайя сплюнул.
– Забава для психов, – отрезал он.
Где-то близко прогремело, и полил дождь.
– Тебя будут искать, – сказал я Исайе. Меня-то никто никогда не искал, но я видел, что других мальчишек вечно разыскивают родители, и считал это делом первостепенной важности.
– Подождем, когда дождь перестанет, – сказал Исайя, – а пока сыграем в кости.
Он вынул кости и стопку монет. Денег у меня не было, а потому я поставил на дудку, ножик, пращу и все проиграл.
– Не отчаивайся, – утешал меня под конец Исайя, – я ведь жульничаю.
Наружу не выглянешь: гремит гром, сверкают молнии, ливень – как из ведра. Пещера Исайи постепенно заполнялась водой. Исайя выбрал место посуше, чтобы спрятать табак и другие свои запасы.
– Теперь зарядил на всю ночь. Давай переберемся в дом от греха подальше.
Мы промокли до нитки и вывозились в грязи, пока добрались до дома старого Иезекииля. Гугеноты сидели вокруг стола при свете лампады и старались вспомнить что-нибудь из Библии. Однако, опасаясь исказить ее смысл и содержание, делали вид, что просто рассказывают прочитанные где-то и когда-то истории.
– Чума и холера! – вскричал Иезекииль, когда сын показался в дверях, и так ударил кулаком по столу, что лампада погасла.
От страха у меня застучали зубы. Исайя и ухом не повел. За окнами творилось что-то невообразимое: казалось, все громы и молнии обрушились на Коль-Жербидо. Пока вновь затеплили лампаду, старик, потрясая кулаками, вспоминал сыну все его проступки, и выходило, что гнуснее грехов не бывало, хотя знал он лишь малую их толику. Мать одобрительно кивала, а все остальные – сыновья, зятья, невестки и внуки – слушали, поникнув головой и закрыв лицо руками. Исайя как ни в чем не бывало уписывал дыню. Я же, оглушенный раскатами грома и голосом Иезекииля, дрожал как осиновый лист.
Выволочку прервали караульные, вымокшие до нитки: от такого дождя не спасешься, даже закутавшись с головой в дерюгу. Гугеноты, вооружившись ножами, вилами и ружьями, дежурили по ночам, чтобы виконт, открыто объявивший им войну, не застал их врасплох.
– Отец! Иезекииль! – взмолились караульные. – Погода собачья! Вряд ли Одноногий пожалует по такой грозе. Можно нам побыть дома, отец?
– А что, никаких следов Однорукого? – спросил Иезекииль.
– Никаких, отец, только вот горелым пахнет – молнии подпалили. Такая ночь не для Одноглазого.
– Ладно, оставайтесь дома и переодевайтесь. Да принесет эта буря мир Однобокому, а заодно и нам с вами!
Одноногий, Однорукий, Одноглазый, Однобокий – всеми этими прозвищами гугеноты наградили моего дядю, я никогда не слышал, чтобы они называли его настоящим именем. Говоря о нем, они сразу переходили на фамильярный тон, словно враждовали с ним испокон веку и потому почти сроднились. «Однорукий, ну-ну… Ох уж этот Одноухий», – перемигивались и пересмеивались они, понимая друг друга с полуслова, как будто темное безумие Медардо было для них понятным и само собой разумеющимся.
Они продолжали спокойно беседовать, как вдруг среди завывания бури услышали стук в дверь.
– Кому это не сидится дома в такую погоду? – спросил Иезекииль. – Сию минуту отворите!
Дверь отворили: на пороге стоял на своей единственной ноге виконт, с его черного плаща ручьями стекала вода, шляпа с пером промокла насквозь.
– Я поставил своего коня у вас в хлеву, – сказал он. – Дайте приют и мне, прошу вас. Ночь нынче не для прогулок.
Все посмотрели на Иезекииля. Я спрятался под стол, испугавшись, что дядя обнаружит меня в стане врагов.
– Садитесь к огню, – сказал Иезекииль. – Для гостей в этом доме дверь всегда открыта.
У дверей лежала куча тряпья – его расстилали под деревьями во время сбора олив. Медардо устроился на нем и заснул.
Гугеноты в полумраке собрались вокруг Иезекииля.
– Отец, Одноногий у нас в руках! – зашушукались они. – Неужели мы дадим ему уйти? Неужели позволим и дальше губить невинных? Иезекииль, не настало ли время Косозадому платить по счету?
Старик воздел кулаки к небу.
– Чума и холера! – Его крик, приглушенный до шепота, не стал от этого менее яростным. – Где это видано, чтобы в нашем доме подняли руку на гостя? Я сам буду сидеть подле него и охранять его сон.
И с ружьем через плечо он встал около спящего виконта. Медардо открыл свой единственный глаз.
– Что вы здесь делаете, отец Иезекииль?
– Охраняю ваш сон, мой гость. Вас многие ненавидят.
– Да, это так, – согласился виконт, – я поэтому не ночую в замке, боюсь, как бы слуги не придушили меня во сне.
– И в моем доме вас не любят, синьор Медардо. Но сегодня вас никто не потревожит.
Виконт помолчал.
– Иезекииль, я хочу принять вашу веру, – молвил он.
Старик не ответил ни слова.
– Меня окружают ненадежные люди, – продолжал Медардо, – я хочу разделаться с ними и призвать в замок гугенотов. Вы, отец Иезекииль, будете моей опорой. Я объявлю Терральбу территорией гугенотов и поведу войну против католических князей. Во главе войска я поставлю вас и ваших родных. Так вы согласны, Иезекииль? Вы можете обратить меня в вашу веру?
Старик, недвижный, как скала, стоял перед ним; через его широкую грудь наискось лег ружейный ремень.
– Я мало что помню из нашей веры, – сказал он, – так что не мне обращать кого бы то ни было. Я со своими грехами останусь на этой земле, а вы с вашими оставайтесь на своей.
Виконт приподнялся на локте.
– А вам известно, Иезекииль, что я пока что не сообщал инквизиции о еретиках в моих владениях? Пошли я ваши головы в подарок епископу, и курия сейчас же вернет мне свое благорасположение.
– Наши головы пока еще при нас, виконт, и получить их довольно трудно, но получить то, чего вы добиваетесь, еще труднее.
Медардо вскочил на ноги и распахнул дверь.
– Лучше я буду спать вон под тем дубом, чем в доме врагов! – крикнул он и выскочил под дождь.
Старик призвал родных.
– Дети мои, писано есть, что первым к нам пожалует Одноногий. Теперь он ушел, и дорога в наш дом опять свободна. Не отчаивайтесь, дети мои, может, в другой раз гость придет с добром.
Все головы склонились – бородатые мужские и женские в чепцах.
– Но даже если не придет никто, – добавила жена Иезекииля, – сами мы не тронемся с места.
Внезапно небо прорезала молния, от грома задрожали черепицы на крыше и стены каменной кладки. «В дуб попала молния! Дуб горит!» – закричал Товия.
Гугеноты с фонарями выскочили из дома – огромный дуб с одной стороны весь обуглился от макушки до корней, с другой – остался целехоньким. В шуме дождя донесся далекий стук копыт, и при вспышке молнии гугеноты увидели закутанную в плащ острую как бритва фигуру всадника.
– Ты спас нас, отец, – сказали гугеноты. – Спасибо, Иезекииль!
Небо прояснялось, на востоке занималась заря. Исайя отозвал меня в сторону.
– Нет, ты скажи, они и впрямь чокнутые? – зашептал он и показал целую пригоршню блестящих побрякушек. – Пока его лошадь стояла без присмотра в хлеву, я повытаскивал из седла все золотые заклепки. А наши олухи – хоть бы один почесался!
Проделки Исайи не вызывали у меня особого восторга; что до его родственников, они меня просто пугали. Потому я решил держаться от них от всех подальше и часто в одиночестве ходил к морю собирать моллюсков и ловить крабов. И вот однажды, сидя верхом на прибрежном камне, я пытался выманить краба из норки, как вдруг увидел в спокойной воде отражение шпаги, занесенной над моей головой, – от ужаса я свалился в море.
– На, держись! – крикнул мне дядя, появление которого застало меня врасплох; теперь он протягивал мне обнаженный клинок.
– Нет-нет, я сам. – И я стал карабкаться на валун, который отделился от скалистого берега и торчал в море.
– Что, охотишься на крабов? – спросил Медардо. – А я на осьминогов. – И он показал мне свою добычу: целый мешок огромных осьминогов, коричневых и белых. Все они были разрублены шпагой пополам, но продолжали шевелить щупальцами.
– Все целое можно разделить надвое, – сказал дядя, улегшись на камни и поглаживая судорожно дергающиеся половинки осьминогов, – каждый может избавиться от своей тупой и самодовольной целостности. Я был целым, и все казалось мне запутанным, но естественным, а мир был пуст, как воздух; я смотрел на него сквозь пыльное стекло и думал, что вижу все, но видел лишь оболочку. Если ты когда-нибудь станешь половиной себя самого, чего я тебе от души желаю, мой мальчик, тебе откроется такое, что люди с целыми мозгами понять не способны. Ты потеряешь половину себя и половину Вселенной, но оставшаяся половина будет в тысячу раз глубже и драгоценней. Тогда и самому тебе захочется, чтобы все вокруг было разорвано пополам, по твоему образу и подобию, потому что и красота, и мудрость, и справедливость есть лишь в том, что изодрано на куски.
– Ой-ой-ой, сколько же тут крабов! – Я притворялся, что всецело поглощен охотой, и старался держаться подальше от дядиной шпаги.
Только когда дядя со своими осьминогами ушел, я решился вылезти на берег. Но его слова продолжали звучать у меня в ушах, и я все думал, как же нам спастись от этого всеразрушающего безумия. Куда ни посмотри: Трелони, Пьетрокьодо, гугеноты, прокаженные, – все мы жили под знаком его половинчатости, ей служили, и нам не было от нее спасения.