Ладья Харона села на мель. Увязла в тине на том берегу.
Мы все четверо мечтаем поставить носилки на пол. Пусть натруженные руки хоть маленько отдохнут. Или хотя бы поменяться местами.
Нельзя. Мы – особы особоприближенные. Мы вместо маршалов, которым сейчас не до этого. Да и много бы они тут надержали, серуны.
Почему ты, Пахан Великий, такой тяжелый? Откуда в тебе эта страшная, непомерная тяжесть?
Сверху бежит тот, что поднимался пешком, кричит со второго этажа задушенным шепотом: «Предохранитель! Вставку выбило!»
– Пошли! – говорю я особе слева и начинаю заворачивать носилки на лестницу. Окликнул старшего из топтунов, приказал держать мою ручку от носилок, цыкнул грозно: «Помни, что доверили!» – а сам пошел перед ними, вроде под ноги им смотреть на лестнице, упаси господь, не растянулись чтобы.
Вместе с прахом. Это не прах. Это свинец.
Неуставший, гордый, семье вечером расскажет, ладони будет показывать: «Вот этими самыми руками…» – попер топтун вверх, как трактор, а я шел перед ним, командовал строго, негромко, озабоченно: налево-налево, стой, ноги заноси, теперь аккуратно, здесь высокая ступенька, теперь направо…
На третьем этаже – секционный зал, плеснувший в лицо ярким светом и смрадом.
Здесь было много врачей: те, которых я видел на Даче, около спаленки почившего Пахана, и какие-то другие – не в обычных врачебных халатах, а в белых дворницких фартуках, надетых прямо на белье, с высоко засученными рукавами. Они вели себя как хозяева – строго опрашивали тех, кто вернулся с Дачи, важно мотали головами, коротко переговаривались, и все время между ними витали какие-то значительные словечки: бальзамирование… консервант… паллиативная сохранность… эрозия тканей…
Молодцы! Пирамида у нас маленькая, а Хеопс – большо-о-ой!
Мы переложили Пахана с носилок на длинный мраморный стол, залитый слепящим молочным светом, и рыжий потрошитель, похожий на базарного мясника, коротко скомандовал: «Вы все свободны!»
Но я решил остаться.
Я и сам не знаю, что я хотел увидеть, в чем убедиться.
Понять, загадать, предсказать.
Просто мне надо было увидеть своими глазами.
И тайный распорядитель моих поступков кричал во мне: НЕЛЬЗЯ! УХОДИ! Моя скрытая сущность, моя истинная природа, альтер эго подполковника МГБ Хваткина, пыталась уберечь меня от какого-то ужасного разочарования, или большой опасности, или страшного открытия.
Но я не подчинился.
Взял за плечи своих спутников – особоприближенных, а старшему топтуну и повторять не надо, они дисциплинированные, – повел их к выходу и, закрывая за ними дверь, шепнул:
– Сюда никого не пускать, я побуду здесь.
Скинули простыни с тела. Рыжий потрошитель посмотрел на желтоватого старика, валяющегося на сером камне секционного стола, взял широкий, зло поблескивающий нож, но воткнуть не решался. У него дрожали руки. Он обернулся, увидел меня, уже открыл рот, чтобы вышибить из секционной – я знал, что ему надо на кого-нибудь заорать, чтобы собраться с духом.
Я опередил его, сказавши почти ласково, успокаивающе:
– Не волнуйтесь, можете начинать!
Он зло дернул плечами, бормотнул сквозь зубы – черт знает что! – решил, видимо, что я приставлен его стеречь, махнул разъяренно рукой и вонзил свой нож Пахану под горло.
Господи боже ты мой всеблагий!
Увидел бы кто из миллионов людей, мечтавших о таком мгновении, когда вспорют ножом горло Великому Пахану:
– как жалко дернулась эта рыже-серая, будто в густой перхоти, голова;
– услышали бы они, как глухо стукнул в мертвецкой тишине затылок о камень!
Исполнение мечтаний – всегда чепуха. Они мечтали увидеть нож в горле у Всеобщего Папаши, толстую дымящуюся струю живой крови. А воткнули нож дохлому старику, и вместо крови засочилась темной струйкой густая сукровица.
От ямки под горлом до лобка нож прочертил черную борозду, и кожа расступалась с негромким треском, как ватманский лист. В разрез потрошитель засунул руки, будто влез под исподнюю рубашку и под ней лапал Пахана, сдирая с него этот последний ненужный покров.
И от этих рывков с трудом слезающей шкуры голова Пахана елозила и моталась по гладкому мрамору стола, и подпрыгивали, жили и грозились его руки. Шлепали по камню очень белые ладони с жирными короткими страшными пальцами.
Из-под полуприкрытых век виднелись желтые зрачки. Мне казалось, что он еще видит нас всех своими тигриными глазами, не знающими смеха и милости. Он следил за своим потрошением. Он запоминал всех.
Большой горбатый нос в дырах щербатин. Вот уж у кого черт на лице горох молотил!
Толстые жесткие усы навалились на запавший рот.
Пегие густые волосы. Когда-то рыжие, потемнели к старости, потом засолились сединой, а теперь намокли от сукровицы.
С хрустом ломали щипцы грудинные кости. Потрошитель вынул грудину целиком – пугающий красный треугольный веер. Кому не жарко на дьявольской сковороде?
А в проеме – сердце, тугой плотный ком, изрубленный шрамом. Люди взывали к нему десятилетиями. К мышце, заизвесткованной склерозом.
О, какое было сердитое сердце! Оно знало одно сердоболие – инфаркт.
И все время косился я на его половой мочеиспускательный детородный член, и было мне отчего-то досадно, что он у него маленький, сморщенный, фиолетовый, как засохший финик. Глупость какая – все-таки отец народов!
А в остальном – все как у всех людей.
Анатомы резали Пахана, пилили и строгали его, выворачивали на стол пронзительно-синие, в белых пленках кишки, багровый булыжник печени, скользили по мрамору чудовищные фасолины почек.
Господи! Вся эта кровавая мешанина дохлого мяса и старых хрустких костей еще вчера управляла миром, была его судьбой, была перстом, указующим человечеству.
Если бы хоть один владыка мира смог побывать на своем вскрытии!
А потом они принялись за голову. Собственно, из-за этого я и терпел два часа весь кошмар. Я хотел заглянуть ему в голову.
Не знаю, что ожидал я там увидеть.
Электронную машину?
Выпорхнувшую черным дымом нечистую силу?
Махоньких, меньше лилипутов, человечков – марксика, гитлерка, лениночка, – по очереди нашептывавших ему всегда безошибочные решения?
Не знаю. Не знаю.
Но ведь в этой круглой костяной коробке спрятан удивительный секрет.
Как он все это сумел? Я хочу понять.
Потрошитель-прозектор полоснул ножом ржаво-серую шевелюру – от уха до уха, и сдвинувшаяся на лбу мертвеца кожа исказила это прищуренное горбоносое лицо гримасой ужасного гнева.
Все отшатнулись. Я закрыл глаза.
Еле слышный треск кожи. Стук металла по камню. Тишина. И пронзительно-едкое подвизгивание пилы.
Когда я посмотрел снова, то скальп уже был снят поперек головы, а прозектор пилил крышку черепа ослепительно бликующей никелированной ножовкой.
Пахану навернули на лицо собственную прическу.
– Готово! – сказал прозектор и ловко сковырнул с черепа верхнюю костяную пиалу. Он держал ее на вытянутых пальцах, будто собирался из нее чай пить.
Мозг. Желтовато-серые в коричнево-красных пятнах извивистые бугры.
Здоровенный орех. Орех. Конечно, орех. Большущий усохший грецкий орех.
Орех. Как хорошо я помню крупный звонкий орех на черенке с двумя разлапистыми бархатно-зелеными листьями, что валялся утром на ровно посыпанной желтым песком дорожке сада пицундской дачи Великого Пахана.
Я охранял покой в саду под его окнами. И еле слышный треск привлек мое внимание – сентябрьский орех сам упал с дерева, еще трепетали его толстые листья.
Поднял орех, кожура его уже сшелушилась, он был ядреный и чуть холодновато-влажный от росы, он занимал всю пригоршню. Кончик финки я засунул в узкую черную дырочку его лона, похожую на таинственную щель женского вместилища, нажал чуть-чуть на нож, и створки со слабым хрустом разошлись.
Где-то там, внутри еще не распавшихся скорлупок, было ядро – бугорчатый желтоватый мозг ореха.
Но рассмотреть его я не смог. Мириады крошечных рыжих муравьев, словно ждавших от меня свободы, рванулись брызгами из ореха. Я не сообразил его бросить, и в следующий миг они ползли по моим рукам, десятками падали на костюм, они уже пробрались ко мне за рубаху.
Они ползли по лезвию ножа.
Я стряхивал их с рук, хлопал по брюкам, давил их на шее, на лице, они уже кусались и щекотали меня под мышками и в паху.
Душил их, растирал в грязные липкие пятнышки, они источали пронзительный кислый запах. Особенно те, что уже попали в рот.
Рыжие маленькие мурашки.
Я разделся догола и нырнул в декоративный прудик. Муравьи всплывали с меня, как матросы с утонувшего парохода. Грязно-рыжими разводами шевелились они на стоялом стекле утренней воды.
У бортика валялся орех – в одной половинке костяного панциря. Внутри было желто-серое, бугристое, извивистое, усохшее ядро.
Выползали последние рыжие твари.
Старый мозг. Изъеденный орех. Ядро злоумия.
* * *
…Я проснулся через двадцать пять лет. В какой-то темной маленькой комнате со спертым воздухом. Рядом лежала голая баба.
На никелированной кровати с дутыми шарами на спинках. Я толкнул подругу в бок и, когда она подняла свою толстую заспанную мордочку с подушки, спросил:
– Ты кто?
– Я?.. Я – штукатур. – Уронила голову и крепко, пьяно заснула.
Через двадцать пять лет. После успения Великого Пахана.
Глава 2. Скандал
Она уснула, а я проснулся окончательно. Проклятье похмелья – раннее пробуждение. Проклятье наступающей старости.
В похмелье и в старости люди, наверное, острее чувствуют – сколь многого они не сделали и как мало осталось времени. Хочется спать, а неведомая сила поднимает тебя и начинает кружить, мучить, стыдить: думай, кайся, продлевай остаток…
Я не чувствую себя стариком, но думать тяжело: болит голова, подташнивает, нечем дышать.
Любимая девушка рядом со мной громко, с присвистом дышала. У нее наверняка аденоиды. Штукатур. Почему? Где я взял ее?
От нее шел дух деревенского магазина – кожи, земляничного мыла, духов «Кармен» и селедки.
Что-то пробормотала со сна, повернулась на бок, закинула на меня тяжелую плотную ляжку и, не просыпаясь, стала гладить меня. Она хотела еще.
Когда она посмотрела на меня, показалось мне, что у нее искусственный глаз. Протез. А может, бельмо. Или фингал?
Господи, где это меня угораздило?
Измученный вчерашней выпивкой организм вопиял. Он умолял меня дать ему пива, водочки, помыть в горячем душе и переложить с никелированной кровати одноглазой девушки-штукатура в его законную финскую койку. И дать поспать. Одному. Без всяких там поглаживаний и закидывания горячих мясистых ляжек.
Но как я попал сюда?
Я задыхался от пронзительно-пошлого запаха «Кармен», он сгущался вокруг меня, матерел, уплотнялся, переходил в едкую черно-желтую смолу, которая быстро затвердевала, каменела. Пока не стала твердью. Дном бездонной шахты времени, на котором я лежал скорчившись, прижатый огненной бульонкой одноглазого штукатура. Запах «Кармен» что-то стронул в моем спящем мозгу, своей невыносимой остротой и пакостностью нажал какую-то кнопку памяти и вернул меня на двадцать пять лет назад.
* * *
Оторвался от дна и поплыл вверх – навстречу сегодня.
Вот разжидилась вонь «Кармен», проредела, и я вплыл в высокомерно-наглый смрад «Красной Москвы». Он набирал силу и ярость, пока я, теряя сознание, проплыл через фортиссимо его невыносимого благовония, и понесло на меня душком почти забытым – застенчиво-острым и пронзительно-тонким, словно голоса любимых певиц Пахана – Лядовой и Пантелеевой. Это текли мимо меня, не смешиваясь, «Серебристый ландыш» и «Пиковая дама».
Я плыл через время, я догонял сегодня. Пробирался через геологический срез пластов запахов моей жизни – запахов всех спавших со мною баб.
Сладострастная тягота арабских духов. Половая эссенция, выжимка из семенников. Эрзац собачьих визиток на заборах. Амбре еще не удовлетворенной похоти.
Забрезжил свет: стало понемногу наносить духом «Шанель» и «Диориссимо». Я вплывал в сегодня, точнее – во вчера. Женщины, с которыми я был вчера, пахли французскими духами.
Это запах моего «нынче», это запах моих шлюх. Моих хоть и дорогих, но любимых девушек.
Я вспомнил, что было вчера. Вспомнил и испугался.
Вчера меня приговорили к смерти.
Чепуха какая! Дурацкое наваждение. Я презираю мистику. Я материалист. Не по партийному сознанию, а по жизненному ощущению.
К сожалению, смерть – это самая грубая реальность в нашем материальном мире. Вся наша жизнь до этой грани – мистика.
Неплохо подумать обо всем этом, лежа в душной комнатенке прижатым к пружинному матрасу наливной ляжкой девушки-штукатура, имени которой я не знаю.
А кем назвался тот – вчерашний, противный и страшный? Как он сказал о себе?
– …Я – истопник котельной третьей эксплуатационной конторы ада…
Неумная, нелепая шутка. Жалобная месть за долгие унижения, которым я его подвергал в течение бесконечного разгульного вечера.
Истопник котельной. Может быть, эта штукатур – из той же конторы? Какие стены штукатуришь? На чем раствор замешиваешь?
Я столкнул с себя разогретую в адской котельной ляжку и пополз из кровати. Человек выбирается из болотного бочага на краешек тверди. Надо встать, найти в этой гнусной темноте и вонище свою одежду.
Беззащитность голого. Дрожь холода и отвращения. Как мы боимся темноты и наготы! Истопники из страшной котельной хватают нас голыми во мраке.
Он подсел к нам в разгар гулянки в ресторане Дома кино.
В темноте я нашарил брюки, носки, рубаху. Лягушачий холод кожаного пиджака, валявшегося на полу. Сладострастное сопение штукатура. Не могу найти кальсоны и галстук. Беспробудно дрыхнет моя одноглазая подруга, мой похотливый толстоногий циклоп. Не найти без нее кальсон и галстука.
Черт с ними. Хотя галстук жалко: французский, модный, узкий, почти ненадеванный. А из-за кальсон предстоит побоище с любимой женой Мариной.
Если истопника вчера не было, если он – всплеск сумасшедшей пьяной фантазии, тогда эти потери как-нибудь переживем.
Если истопник вчера приходил, мне все это – кальсоны, галстук – уже не нужно.
Ненавидя себя и мир, жалкуя горько о безвозвратно потерянных галстуке и кальсонах, я замкнул микрокосм и макрокосм своим отвращением и страхом. Кримпленовые брюки на голое тело неприятно холодили, усугубляли ощущение незащищенности и бесштанности.
Не хватало еще потерять ондатровую шапку. Мало того что стоит она теперь втридорога, пойди еще достань ее. Мне без ондатры никак нельзя. Генералам и полковникам полагается каракулевая папаха, а нам – ныне штатским – ондатровая ушанка. Это наша форма. Партпапаха. Госпапаха.
Папаха. Папахен. Пахан.
Великий Пахан, с чего это ты сегодня ночью явился ко мне? Или это я к тебе пришел на свидание?
Меня привел к тебе проклятый истопник. Откуда ты взялся, работник дьявола? Третья эксплуатационная контора.
Давным-давно, когда я служил еще в своем невидимом и вездесущем ведомстве, мы называли его промеж себя скромно и горделиво – КОНТОРА. Контора. Но она была одна-единственная. Никакой третьей, седьмой или девятой быть не могло.
Вот она валяется, ондатра, дорогая моя – сто четыре сертификатных чека, – крыса мускусная моя, ненаглядная. Завезенная к нам невесть когда из Америки.
Почему я в жизни не видел американца в ондатровой шапке?
Дубленка покрыта шершавой коростой. Вонь. Засохшая в духоте блевотина. Мерзость.
Пора уходить, выбираться из логова спящего штукатура. Но остается еще неясный вопрос. Как мы с ней вчера сговорились – за деньги или за любовь? Если за деньги – отдал или обещал потом?