«…Отпечатки пальцев на хрустальном бокале идентичны с отпечатками большого, указательного и среднего пальцев левой руки гр-на Обольникова С. С., 1914 г. р., дактоформула 47 536/37 424, проживает в г. Москве, привлекался к отв. за хулиганство».
– Но ведь, по нашим расчетам, он не мог быть той ночью в квартире Полякова? – обескураженно спросил я Халецкого. – У него ведь железное алиби?
– Мы стоим перед альтернативой, – спокойно улыбнулся Халецкий. – Или надо признать, что факты сильнее наших расчетов – дактилоскопия не ошибается. Или…
– Что «или»? – спросил я, мне было не до смешков.
– Или он был там накануне кражи, – пожал плечами Халецкий. – Следы свеженькие совсем…
– Зачем? – спросила Лаврова. – Если он передал вору ключи, ему там делать нечего было…
– Резонно, – согласился Халецкий. – Но если рассуждать по академической логике, он ведь мог вора проводить в квартиру накануне – оглядеться, посмотреть, где что лежит, разобраться вместе с ним в планировке квартиры… Разведка на войне – дело не последнее.
– Нет, – не согласился я. – Насколько я знаю воровскую психологию, это слишком сложно – разведка, подготовка. Если бы они вдвоем попали в пустую квартиру, очистили бы ее как миленькие и смылись…
– Оставив на глазах у розыска Обольникова с ключами от квартиры и безо всякого алиби? – саркастически спросил Халецкий.
– Хорошо, объясните тогда: зачем приходил слесарь? Ведь у Обольникова были ключи? – спросила Лаврова. – Вряд ли этому пьянчуге отводилась роль больше чем наводчика!
Халецкий потрогал дужку очков и сказал:
– Леночка, вы спрашиваете меня так, будто я присутствовал при их сговоре, а теперь по рассеянности все забыл… Я только рассматриваю вместе с вами возможные варианты.
– Если они накануне осмотрели квартиру, то какой смысл был отправлять телеграмму? – подумал я вслух.
Халецкий резко повернулся ко мне:
– А вы тоже думаете, что это пробный камень?
– Не знаю, – развел я руками, – не могу придумать другого объяснения. Поляков ни в какой связи не может вспомнить фамилию Таратута.
– Давайте вместе поедем к Обольникову, – предложила мне Лаврова.
Обольников завтракал. Мы стояли у дверей больничной столовой и смотрели на него, а он, ничего не замечая вокруг, ел. С какой-то болезненной остротой я вдруг уловил в нем сходство со жрущей добычу крысой – он наклонял низко к столу длинный костистый нос и при каждом глотке будто нырял в тарелку, на горле прыгал костяной мячик кадыка, а нос контролером проходил по окружности тарелки, будто принюхивался, проверяя, все ли на месте, не упер ли кто чего из тарелки, пока он глотал предыдущий кусок. И все время шевелились на голове уши, и я только сейчас заметил, как не соответствуют всей его хрящеватой голове уши – кругленькие, мясистые, заросшие рыжим пухом.
Лаврова повернулась ко мне:
– Старый доктор Чезаре Ломброзо с ходу дал бы ему пожизненную превентивку…
Я ухмыльнулся:
– К счастью, у нас нет превентивного заключения, а идеи доктора Чезаре не в ходу.
– А может быть, применительно к Обольникову это и не такое уж счастье?
– Не-а, – покачал я головой. – Я этих теорий вообще опасаюсь. По секрету могу сообщить: мне ребята из научно-технического отдела в два счета доказали, что я сам классический ломброзианский тип грабителя с садистскими наклонностями.
Обольников закончил завтрак, корочкой хлеба вытер тарелку и, быстро прожевав, сказал няне:
– Так на обед не забудьте мне суп мясной, а то снова дадите рыбу. А мне сейчас организм укреплять надо. Аппетит, слава богу, хороший начался. – И, повернувшись к дверям, увидел нас.
Одернул серый халат, расправил пояс-веревку и быстро, мелко зашагал к нам, и протягивал он руки ко мне, будто сынок его отпуск из армии получил и примчался срочно на самолетах, поездах и пароходах из-за тридевяти земель проведать заболевшего родного папку.
От неожиданности я тоже протянул ему руку, и со стороны мы выглядели, наверное, очень умилительно. Только поцелуев не было. Я выдернул руку из его влажной, горячей ладошки и с удивлением подумал о том, как же он мог всю семью много лет лупить такими маленькими, слабыми ладошками. А он проговорил:
– Ну слава богу, хоть знакомое лицо увидал, а то никто сюда ко мне и глаз не кажет, а человек-то, он ведь в обществе нуждается, ему бы со знакомым о близких делах поговорить, вестью приятной согреть изъязвленную тяготами да горечами душу. А родные-то мои, женушка дорогая да доченька, паскуда, оговорщица родителя своего, и не приходят ко мне, передачку не дадут – отца своего порадовать чем-либо вкусным, потому что здесь еда-то известно какая: больница, да нянечки, да сестрички-ласточки, и доктор дежурный тоже не прочь – все норовят из больничного котла унести чего-нибудь для себя, своровать себе на еду, а больному-то человеку питание нужно усиленное. Это не по вашей части, товарищ инспектор, проверять, как здесь хищают из корма больных людей? Много бы интересного для себя обнаружили… Да вам, правда, недосуг, скрипача обворовали – с его бебехами у вас сейчас морока. А здесь люди тихие, сирые, они потерпят, бедные люди – они вообще к терпежу привычнее, и мало им надо сейчас. Это только те, кто богаче, те и жаднее. Скрыпач-то из-за барахла своего шум до небес, наверное, поднял. Их брат вообще до имущества и денег ох как лют! Человека живого не пожалеют за грош… А дама, простите, женой вам доводится?
Лаврова смотрела на него с изумлением. По-моему, она просто потеряла дар речи. Я-то к его фокусам уже привык несколько. Я посмотрел на желтое пятнышко яичницы, застрявшее в углу рта, водянистые, налитые злобой глаза, прыгающий нос и мягко сказал:
– Да, женой. В прошлый раз, Сергей Семенович, вы вызвали в моей душе такое сочувствие, что мы решили навещать вас вместе, семейно. Она мне даже пообещала, если вы понравитесь ей, забрать вас отсюда и усыновить. Вернуть вам незаслуженно утерянное тепло семейного очага, так сказать…
И я услышал, как радостно, весело захохотал, ликующими воплями заголосил во мне мой Минотавр. Но мне было наплевать на это, потому что в сравнении с Минотавром Обольникова мой был сущим щенком. Обольникова же его чудовище уже сожрало полностью. И сухая, жаркая злость целиком овладела мной:
– Как, Лена, нравится? Подойдет вам такой воспитанник? Вы его возьмете или оставите пока здесь?
Мы всё еще стояли в коридоре, и мимо нас неслышно сновали в мягких шлепанцах, как большие беззубые мыши, тихие больные в серых халатах. Лаврова сказала:
– Я думаю, его надо обязательно взять. Идемте в канцелярию…
Обольников будто очнулся из мгновенного забытья и заговорил быстро, сбивающимся бормочущим шепотом:
– Не надо… не надо меня брать отсюда… я ничего не сделал… не воровал я… меня не надо… не надо меня в тюрьму… не брал я… ничего ведь мне и не надо… – И вдруг в голос, пронзительно-тонко, в тоске и ужасе заверещал: – Не трогайте меня!.. Я не вор!.. Я ничего не сделал! Я не хочу в тюрьму!..
Он упал на колени, и к нам с разных концов коридора уже бежали санитарки и больные, а он кричал, быстро отползая от нас на коленях:
– Помилосердствуйте!.. Не хочу в тюрьму!.. Мне там нечего делать…
Я остолбенел и вдруг услышал голос Лавровой – негромкий, спокойный, но прозвучал он так, будто разрезал весь гам в коридоре ножом:
– Встать! Встать, я сказала!
И все вокруг замерли, как в немой сцене у Н. В. Гоголя.
Лаврова подошла к Обольникову и сказала совсем тихо:
– Если вы не прекратите сейчас же это безобразие, я вас действительно арестую. Встать!
Минотавр Обольникова был похож сейчас на грязного избитого пса. Дрожа и всхлипывая, Обольников бормотал:
– Честью клянусь, не воровал я ничего…
Тяжелая железная дверь захлопнулась за нами, и мы пошли по улице Радио к Разгуляю. Осень все-таки, наверное, забыла, что ее время на исходе, и день был ласково-солнечный, тихий, теплый. Лаврова наколола на острие своего длинного элегантного зонтика опавший лист и сказала:
– Дожди зарядят скоро…
– Наверное.
– Не люблю я осень…
– А я – ничего, мне осень подходит.
– У нас с вами вообще вкусы противоположные.
– Это не страшно, – сказал я. – Поскольку противоречия наши не антагонистические, мы охватываем больший диапазон мира.
Лаврова грустно усмехнулась:
– Мы с вами вообще классическая детективная пара: молодой, но горячий работник говорит – «надо брать». А старший, опытный и рассудительный, отвечает – «пока рано».
– Аналогия чисто формальная. Старший-то ведь всегда руководствуется соображениями высшей человечности: нельзя сажать человека в тюрьму, не доказав его вины наверняка…
– А вы чем руководствуетесь? – прищурилась Лаврова.
– Сухим эгоистическим рационализмом. Я бы этого субчика мгновенно в КПЗ окунул. Но с того момента, как по делу появляется заключенный, помимо разыскных хлопот, из меня начальство и прокуратура начнут каждый день кишки выворачивать – сроки ареста текут…
– А так?
– А так он себя сам определил на изоляцию. Сбежать отсюда ему невозможно, да и куда он побежит? Пусть сидит на антабусе и дозревает…
Мы дошли до угла, и я вспомнил, как здорово Лаврова справилась с Обольниковым.
– Слушайте, Лена, а ловко вы укротили этого барбоса. Просто молодец, я и то растерялся…
Она ничего не сказала, и мы дальше шли молча, потом она будто вспомнила:
– Знаю я их, сволочей этих. Насмотрелась. Мать меня одна вырастила.
Из будки автомата я позвонил на Петровку. Дежурный сказал, что для меня прислали справку.
– Прочитайте, – попросил я.
– «Иконников Павел Петрович, уроженец Харькова, 1911 года рождения, проживает во Вспольном переулке… – монотонно читал дежурный, – работает лаборантом-герпетологом в серпентарии Института токсикологии…»
Я положил трубку и спросил у Лавровой:
– Вы не знаете, что такое герпетолог?
– По-моему, это что-то связанное со змеями… Если я не ошибаюсь, герпетология – это наука о змеях.
– О змеях? – спросил я с сомнением. – А что такое серпентарий?
– Это змеевник. Ну вроде террариума, где содержат змей.
– Однако! – хмыкнул я. – Первый раз слышу о таком…
Лаврова сказала:
– Как это ни прискорбно, но в мире есть масса всякого, о чем вы не слышали.
– Так чего же в этом прискорбного! Один мой знакомый регулярно читал на ночь энциклопедию. И запоминал, главное, все, собака. Общаться с ним было невыносимо – все знал, даже противно становилось. Представляете, если бы я на ночь энциклопедию читал, а утром вам все выкладывал?
– У нас и так хватает о чем потолковать. Так вы в серпентарий?
– Да. Он в Сокольниках, на Шестом Лучевом просеке расположен.
– Ну и прелестно. А я в троллейбусный парк – насчет билета.
– Если бы вы были не в мини, а в длинном, до земли, кринолине, я бы уговорил вас ехать со мной, – сказал я.
– Это почему еще? – подозрительно посмотрела на меня Лаврова.
– Зонтик у вас есть, и мы бы вписались в осенний пейзаж парка, как на левитановской картине.
Лаврова засмеялась:
– Не больно-то далеко вы ушли от своего приятеля-энциклопедиста…
Не знаю почему, но так уж получилось, что я много лет не был в Сокольническом парке. Когда-то я очень любил его, и мы часто с ребятами ездили сюда в детский городок. Больше всего нас привлекал стоявший здесь подбитый трофейный «Мессершмитт-109». На карусели и игрушечные самолетики «иммельмана» денег у нас, естественно, не было, а в «мессершмитте» можно было играть сколько угодно, и, конечно, очень приятно было, что «мессершмитт» хоть и сломанный, но настоящий трофейный самолет. О нем, наверное, забыли, и мы исподволь раскручивали его до мельчайших винтов. Под конец самолет имел такой вид, будто в него прямым попаданием угодил крупный зенитный снаряд. Нас это не смущало, потому что разбитый вид самолета не мешал чувствовать себя в кабине Чкаловым, Кожедубом или Маресьевым. А потом самолет куда-то увезли, наверное на переплавку, и, поогорчавшись немного, мы стали ходить купаться на Оленьи пруды, и парк тогда был еще совсем дикий – настоящий лес. Не было асфальтовых дорожек и модерновых павильонов-выставок, стеклянных кубиков кафе и шашлычных. Только в самом начале, у входа, стояло невообразимое деревянное сооружение, похожее на языческий храм, – кинотеатр, куда мы с переменным успехом, но с неизменной настойчивостью ходили «на протырку» – без билетов то есть. Здесь я смотрел «Подводную лодку Т-9», «Небесный тихоход», «Трех мушкетеров», «Александра Матросова» и «Робин Гуда». Я помню, когда показывали «Остров сокровищ» и Билли Бонс говорил, что он человек простой и ему нужна только грудинка, яйца и ром, мы – голодные дети войны – поднимали оглушительный хохот, полагая, что это такая нахальная шутка. Кинотеатр был частью моего детства, волшебным окошком, через которое я заглянул в большой мир вокруг себя. Потом, много лет спустя, когда я уже учился в университете, однажды ночью кинотеатр сгорел, и мне было ужасно жалко это нелепое, дорогое моему сердцу капище. На его месте выкопали пруд – красивый, с фонтанами, ночным подсветом, и он был очень здорово расположен – прямо против входа, но мне все равно было жалко, что кинотеатр сгорел, лучше бы пруд в другом месте сделали. И чего-то мне не хватало без моего уродливого дорогого кинотеатра, не хватало мне чего-то в парке, стал он какой-то чужой, и я перестал ходить в него.
А теперь здесь было красиво, тихо и пустовато – осень сама, одна, гуляла по парку. Кругом было полно желтого света, какого-то робкого, вялого, и деревья стояли без теней, а листья громко, как сучья, хрустели под ногами, и деревья – коричнево-черные, с голыми ветками, как на цветных линогравюрах. И в этот будний осенний день было так тихо здесь, что музыка, срываемая ветерком с далеких репродукторов, держала тишину в синеве неподвижного воздуха, как в раме. Я шагал по бурой, уже умершей траве и думал о том, что когда моим детям будет по тридцать лет, если они, вообще-то, будут, дети, то к тому времени Сокольники превратятся в такой же вычищенный и выбритый газон, как Александровский сад, и если я надумаю им рассказать, что это Шервудский лес моего детства, то они посмотрят на меня, как на старого дурака. Все меняется очень быстро. Как сказала бы в этом случае Марина Колесникова, «сильно прет структурализм». Я вспомнил о ней потому, что, пока я шел через этот прекрасный, приготовившийся к зимней спячке лес, мой Минотавр почти совсем откинул хвост, он еле дышал, так хорошо и спокойно мне было от свидания со своим детством. И никакие гнусные мысли и чувства не обуревали меня, и очень мне хотелось, чтобы все пришли повидаться со своим детством, очистившись от всей той пакости, что прилипает к нам – волей или неволей – в дни наших нелегких блужданий по коридорам и закоулкам жизни.
Но когда я увидел на двухэтажном кирпичном доме в глубине парка короткую табличку «Институт токсикологии. Лаборатория», Минотавр пробудился и шепнул: «Давай иди, спроси у Иконникова, почему он ненавидит Полякова, наверняка ведь плохой человек этот Иконников, и смотри спрашивай похитрей, с подковыркой этак…»
Я дернул черную, обитую клеенкой дверь и вошел в лабораторию. Не вестибюль и не прихожая – так, сени, в которые выходят две двери. Я постучал в правую дверь и услышал глухой, надтреснутый голос:
– Войдите!
За столом в окрашенной белилами комнате сидел рыжий человек с бородой колом и держал за голову змею. Белый, в палец величиной зуб выпирал у нее из пасти, и что-то апельсиново-желтое капало с этого клыка в мензурку. Человек поднял на меня бледное морщинистое лицо и сказал:
– Стойте у двери. Не бойтесь.
И я почему-то сразу понял, что это Иконников, и Минотавр в моей душе бешено заплясал, запрыгал, задергался, будто знал, что так просто с этим человеком нам уже не разойтись…
Глава 5
Каин для кнутобоища