Андеграунд, или Герой нашего времени - Маканин Владимир Семенович 11 стр.


Я могу разве что поморщиться, скривить рот, думая о молодом том времени и счастье. Но запоздалая кривость рта, этот ее узнаваемый изгибец тем более дают мне увидеть, как сильно я тогда принадлежал. Молодые – мы принадлежали. А где и с кем был тогда Веня?..

Это сейчас он стал частицей того же самого времени, его определяющей приметой, сопровождением, знаком, который задним числом пробуждает в нас новейшее (хотя и вовсе не новое) сострадание. Веня-человек нам меньше интересен, а вот Веня-знак, Веня-память пробуждает в нас эту повышенную способность сострадать, любить – любить, а также не давать калечить друг друга, а также помнить, что мы люди и зачем мы на земле, и все прочее, прочее. Тем самым Венедикт, Веня, только сейчас вернулся (приложился) к тому времени. А где он был тогда, в те дни?

Это спрашиваю, вопрошаю, удивляюсь и озадачиваюсь я – брат. Родной и старший его брат, бывший рядом. Чего же в таком случае хотеть от других – чего я хотел или хочу от его сокурсника, от седого мужика, который Веню забыл?.. А я ничего и не хочу.

* * *

Женщина (в той моей давней притче), навалившись на подоконник полуоткрытой грудью, посмеивалась и курила сигарету. Этаж – третий.

Затем старший брат перебрался к более яркой (рыжей) женщине на пятый этаж, а затем опять и опять к новой женщине – на седьмой, восьмой. Что он искал в коридорах и на этажах, для рассказа-притчи было неважным. (Зато сам подъем все выше давал ощутить ход времени.) Весел и энергичен, вот что важно, вошел однажды в эти коридоры старший брат, поспешил там за женщиной, потом за другой, за пятой и в конце концов пропал. То ли упал, то ли с самого верхнего этажа его выбросили из окна местные ревнивые мужики. (Высоко зашел.) Погиб – когда младший, мужая, только-только вошел на первый этаж.

В реальной жизни первым вошел Веня, а уж следом вошел я – старший. В реальной жизни именно Веня был в молодости весел, отважен.

Но, скорее всего, в той притче и не было двух братьев – и не невольное отражение нас с Веней, а выявилась обычная человеческая (не подозреваемая мной вполне) возрастная многошаговость. То есть я был и старшим братом, который погиб; был и младшим, который начинал снова.

А когда младшего не станет (младшего тоже выбросят с достаточно высокого этажа), я, вероятно, и тут не исчезну, не погибну и вновь войду в здание общаги – и стану младшим уже младшего брата. Жизнь – за жизнь, отслаивая кожу за кожей.

БРАТЬЯ ВСТРЕЧАЮТСЯ

Лет десять назад молодой художник Василек Пятов был действительно молодым – с круглым крестьянским лицом и с бойкой кистью в руках.

Как все провинциалы, он боялся слыть жмотом. Зато его отец, напористый бездельник пятидесяти лет, чужого мнения не боялся, можно сказать, презирал, – тем охотнее он тянул из Василька деньги и чуть что шумел всем вокруг, мол, вот ведь времена! отцу родному сын не выложил лишней копейки!.. Василек Пятов выложил, и не один раз. Василек давал безотказно, я свидетель. Однако зарабатывал картинами он совсем мало. (Какой-то меценатишка из Канады, сам хилый, тощий, со съеденными передними зубами, появился у Василька в мастерской, походил с мышиным взглядом, купил и исчез лет на пять.) А отец все донимал Василька – прислал вдруг письмо с длинным зимним перечнем: пальто, шапка, шарф, пара перчаток, не написал же проходимец перчатки. Я, помнится, даже перечитал его письмо, где ощущался крепкий плотский привкус слова и стиль, изящный стилек ничем не ограниченного самодовольства.

И с немалой выдумкой, конечно: однажды отец Василька отправился налегке теплоходом и в каждом городе (вдоль довольно большой реки Волги) бросал сыну открытку, мол, помоги, Василек, деньгами – в пути, мол, приболел, срочно госпитализирован. Именно что город за городом... Вдоль большой реки... Василек ему посылал тотчас. А через день-два, утром, следующая блеклая открытка: срочно госпитализирован Куйбышеве... Срочно госпитализирован Ульяновске... Саратове... Волгограде, далее везде, шутил я, пытаясь объяснить Васильку, что за милый человек его папаша. Но в те дни Василек Пятов еще не умел над собой (и, значит, над людьми) посмеиваться. Догадывался, что его обманывают, однако жалость и кровное родство каждый раз брали верх: Василек наново бежал занять денег у приятеля или продавал за бесценок холст. Или просто лежал, уткнувшись в подушку, и всхлипывал, как девица, – парень двадцати лет, широкоплечий, сильный, играючи пивший водку, но с сердчишком из воска.

Всхлипывал, как девица. А девица, не помню ее имя (натурщица, бедовая, с красивыми ногами), сидела себе возле газовой плиты, разжаривая на сковородке себе и Васильку высохшие корки хлеба (размягчая их). Прихлебывала бледный чаек и не унывала.

Мы – я и Вик Викыч (в ту пору уже безалаберные начинающие писатели) – пришли занять у Василька деньжат. Пришли одолжить, а в итоге, расчувствовавшись его рассказами об отце, сами же купили Васильку хлеба, плавленых сырков «Дружба» и утешали, мол, не все в жизни так плохо. Пили чай вместе. Девица хихикала.

И как раз тут звонок, и в дверях возник отец Василька, уже вполне выздоровевший после речного плавания. Он нагрянул к сыну улыбающийся, загорелый, довольный собой, спокойный и с авоськой, в которой светилась бутылка минеральной воды. Нас с Викычем он быстро выставил, нажимая на родственность – чужим людям отца с сыном не понять! Он даже не был пьяницей, просто бездельник. Выпивал, но очень любил и закусить, поговорить о политике, об автомобилях Брежнева, в общем, человек широкий и никакой. Просто упырь. Пил у сына кровь, ездил туда-сюда и редко-редко где-нибудь работал. Мы ушли. (Я и Вик Викыч.) Думаю, он и нас, нищих, мог обобрать – у него был необычайный дар вымогательства: он подавлял.

Как позже выяснилось, он почти тут же принудил Василька продать самый яркий его холст – сам снес холст на рынок, где по дешевке и загнал его среди моря халтуры. Следом (все тут же) он сдал на детали испортившийся телевизор Василька, мол, ты, сын, купишь себе новый – зачем в наш век латать-чинить?.. Вечером он устроил ужин, хорошо покушали, бедовая натурщица была в восторге и загуляла с папашей, нет-нет и уединяясь с ним у некой художницы по соседству (в пустовавшей ее мастерской).

Вслух, с причмоком расхваливала натурщица страстность отца и гусарские его манеры: «Восторг!.. Сплошной восторг!» – восклицала она, потягивая кофеек, смеялась, хихикала, вскрикивала: О-о! – и поскучнела только на третий день, обнаружив отсутствие золотого кольца. (Тихо снял с пальца? Или прибрал на полочке в ванной?..) Нет, папаша не стал отпираться – отец Василька не был воришкой: просто и прямо он объяснил молодой женщине, что за сыновний холст дали на рынке возмутительно мало и что надо же нам было гулять на какие-то деньги эти чудные два дня, зато какой восторг, ты же сама кричала!.. Бедовая натурщица возмутилась, колечко недешевое, мол, надо еще посчитаться и как-никак уяснить итог с учетом кольца... папаша был согласен, пошел в угловой гастроном за минеральной водой (очень любил минералку после еды) и исчез.

Через месяц Василек Пятов позвонил Викычу в страшном горе: отец умер, и нужна срочно немалая сумма, так как умер отец в далеком городе, хоронят чужие люди.

Сам Василек туда уже не успевал: два дня пути. Вик Викыч половину суммы ему наскреб. Принес. Василек стонал и убивался еще и потому, что как раз накануне отец, прося денег, прислал ему привычное письмецо из далекой больницы, а Василек Пятов ответить ему не поспешил. «Первый раз в жизни не поверил отцу, – каялся Василек, – и вот наказан. Отец умирал, а я... а я...» – и Василек Пятов, хороший сын, утыкался головой в подушку, стискивая виски руками.

Натурщицей у него была все та же бедовая девица, длинная, худая, много курившая и ублажавшая нас только при некоторой нашей настойчивости. Викыч и я, мы потолковали с ней на кухне. (Рыдания Василька не помешали нам пить чай.) Натурщица с подхихикиваньем сказала зло, что папаша Пятов наверняка жив-здоров и хочет денег, пятидесятилетняя пиявка попросту решила напиться крови как следует. Папашка жив, жив, а Василек Пятов, дурной, отдает теперь мастерскую какому-то богатенькому мазилке и сам съезжает на хер в неизвестность. А ведь с таким трудом и с таким соленым потом ее добыл!.. («Ее – это не меня, а мастерскую», – уточняла она.)

Об отце Василька, что он жив, мы с Вик Викычем предполагали и сами, но утрата мастерской (в которой и нам перепадало тепла и чаю, кусок хлеба, а иной раз и вот этой бедовой девицы) нас расстроила. Мы взялись за Василька всерьез, напомнив ему о многоразовых предсмертных корчах его папаши, убеждали – но все напрасно. Он только плакал. Был уже невменяем. (Был хороший сын, что поделать.) На другой же день, отослав на похороны в далекий город по адресу деньги, Василек съехал куда-то в каморку, он даже краски, кисти продал, оставив лишь две колонковые кисточки, дорогие руке и душе. Проданы были и холсты. Была свезена и какая-никакая мебель. Полный разгром.

Два последних дня мы с Викычем и с девицей жили (доживали) в опустевшей мастерской. Мебели совсем ничего: какие-то тумбочки, которые никто не брал. Одна кровать. Я и Викыч спали в разных углах огромного помещения на газетах, на старых пальто. На третий день и натурщица поутру ушла, выставив на стол бутылку портвейна и, широкая душа, ублажив нас напоследок. Но интимно, тихо, никакого цинизма. (То есть сначала меня, пока Викыч с утра чистил зубы; после в некотором от них отдалении почистил зубы я.) Натурщица исчезла. Тишина. Появились толпы мышей, даже днем сучьи мыши скреблись, бегая одна за одной по плинтусам. Я и Викыч жили в ожидании, когда нас сгонит с места новый хозяин этой мастерской. (В конце концов, пока мы здесь, у него не будет пожара и бомжи не растащат сантехнику.) Здесь был телефон. Был душ. (Не равнять же с казанской толкотней на вокзале.)

Вечером я сидел на кухне, читал, грыз сухарь и думал: с кем это там Вик Викыч разговаривает – в гулкой пустоте мастерской? Я уже решил, что сам с собой. Бывает... Но нет, нет!.. Это пришел, приехал отец Василька Пятова. Да-а, он болел, он всерьез болел, но, представьте, выздоровел! Выздоровел, хотя и был, ей-ей, при смерти – да, да, хотели уже хоронить. Потому и телеграмму Васильку отбили. А как же!

Викыч провел его ко мне на оголенную, голую кухню, и тут мы оба, даже не перемигнувшись, вдруг сказали отцу, что Василек умер. Да... Он умер... Так случилось. Мы сказали, что Василек Пятов послал далеким людям на похороны отца крупную сумму денег, но сам был так расстроен, что попал под машину и погиб. Я сказал просто: «умер», но Викыч (словно накликивая на себя будущее, ах, наш язык как устроен! как далеко заводит речь) тут же, для пущего правдоподобия, уточнил-скорректировал смерть Василька пронесшимся по шоссе шальным грузовиком, наезжают, мол, машины на людей, особенно если люди подавлены горем.

– Он ведь вас любил, – заключил Викыч.

– Знаю.

Отец уронил скупую мужскую и, пройдясь, провел увлажнившимся взглядом по пустым углам мастерской – никакое, нулевое наследство! Да, он погрустнел. (Опечалился.) Но ведь он так и не спросил, где Василек похоронен. Ушел. Он просто ушел.

Не спросил, где похоронен его сын... Может, он потрясен (забыл спросить) и сейчас, спохватившись, вернется?.. Мы прождали часа два с половиной, не меньше; это и есть жизнь. Дольше – не ждут. (Два с половиной часа прощанья: обоюдно взаимного их прощанья. Каждый думает, что другой умер. Обоих нет.)

Зато мы спасли Василька от бесконечных поборов. Спасли художника.

Жестоко. Но уж так получилось.

Однажды, потрепанные долгим временем и уже едва узнаваемые друг для друга, они столкнутся лицом к лицу на московской улице. Стоп!.. Или в метро отец и сын вдруг окажутся рядом... На одном сиденье... То-то радости! Но нет, они не столкнутся. Разве что лет через десять. Отец только и наезжал в столицу сына ради (его денег ради). Жил он где хотел, вольная, ленивая, веселая птица. Надо признать, он умел поговорить. Умел хорошо рассказать.

* * *

В те дни мне предложили сторожить склад в дальнем Подмосковье. Тишь. Безлюдье. Знаковый момент! – мне повезло увидеть и дано было ощутить, как широко (напоследок) может распахнуться пространство.

– Склад?.. – Я был согласен на что угодно. Я редко ел. Уже месяц, как я потерял чудесную работу в НИИ, где по ночам стерег опустевшие темные этажи (на пару с Ильичем, нарисованным в полный рост). НИИ сторожить – мед кушать. Но сторожение отдали Ларисе, я не взревновал, женщина с ребенком, копейка в дом.

На склад (вдруг продуктовый?) я отправился тотчас, с первой же электричкой. Шутка ли, получить работу складского сторожа. (По подсказке, конечно; по звонку одного доброхота.) Я сошел на маленькой станции. Ни души на платформе. Вот оно.

Склад оказался огромным сараем, что рядом с лесом, из которого выскакивала ветка забытой узкоколейки. Какой-то один паровозик метался по этим рельсам, как в плену, туда-сюда, похожий на чумазую детскую игрушку. Экая глушь! Начальник склада бегло меня оглядел и остался доволен: вписал куда-то фамилию, только и спросив, не мочусь ли я в пьяном виде в постель. (Вероятно, как мои предшественники, травмированные немереным пространством и свободным временем.) Он кликнул старого служаку в древних выцветших брюках-галифе, а уже тот повел меня в мою будущую каморку, что у самого входа в склад-сарай.

По пути (шли по складу) служака ловко высматривал и еще более ловко выхватывал с длинных полок все, что, как он выразился, мне посчастливилось. Мне посчастливился масляный обогреватель. Я его еле нес, оттягивая до земли теперь и левую руку (в правой машинка). Служака выхватил с полки одно за одним простыню, наволочку и одеяло, все вместе кинул мне, словно у меня еще и третья рука (я успел прижать к груди). Несколько неожиданно мне было выдано клистирное приспособление – резиновый мешок с вьющейся трубкой, борьба, мол, с запорами для сторожей наипервейшее дело. Стало веселей. Я уже стал ждать билет ДОСААФ и пачку презервативов – живой человек!

Каморка холодна, мала и убога; а едва масляный нагреватель заработал, из углов, как и ожидалось, стало припахивать ядреной мочой. Всюду, что ни говори, следы предшественников. (К концу жизни с этим свыкаешься.) Зато дальняя часть склада была завалена большими досками, сороковкой, их завозили по понедельникам, они были свежи, радостны и пахучи: запах непреходящей хвойной новизны. Бродя по складу, я наткнулся на шаткую тумбочку и тут же отволок в каморку, чтобы поставить на нее пишущую машинку. Помню проблему: тумбочка не влезала, мне пришлось отпилить у нее целиком угол вместе с ножкой – треугольная, она сразу нашла, угадала в каморке свое место.

Торец склада не занят, пуст и гол, мне пришла мысль зазвать кой-кого из художников, среди которых я тогда терся, – пусть распишут. Можно орнаментировать или устроить показательный Страшный суд для недругов (и друзей). Или зеркально развалить пространство надвое, как даму на игральной карте: простор! Или же – одну большую и дерзкую абстракцию... Телефон только на железнодорожной станции, но я туда пошел, не поленился. После получасового препирательства с дежурной, после долгих ей разъяснений насчет эстетики склада я сел наконец на стул в диспетчерской рядом с телефоном. Как только приближался поезд, меня выгоняли. Но все же я сделал несколько звонков. Васильку Пятову, Коле Соколику и Штейну Игорю, известному своими абстракциями. (Ему первому. Он страдал от отсутствия больших плоскостей.) Однако все они не захотели в такую даль тащиться, а Петр Стуруа, как выяснилось, умер.

Перелески. Опушки. И какая пустота! И в то же время какая жизнь пустоты – жизнь чистого пространства как простора, то есть в качестве простора.

Да и сам этот бесконечный зеленый простор был как заимствование у вечности. Простор как цитата из вечности.

Мне давалось в те дни ощутить незанятость мира: тем самым подсказывалось будущее. Уже через месяц-два жизнь привела, пристроила меня в многоквартирный дом, в эту бывшую общагу, где коридоры и где вечная теснота людей, теснота их кв. метров – дощатых, паркетных, жилых, со столетними запахами.

Назад Дальше