Андеграунд, или Герой нашего времени - Маканин Владимир Семенович 15 стр.


Я не помнил, как разошлись. В постели Зинаида пристроилась ко мне, но я не шевельнулся. Она прижалась, закинув на меня сбоку все три или четыре ноги, но я не повернулся лицом. Не мог. Я старый. У меня после этого (если без любви и порыва) подскакивает давление и сильно болит правый глаз.

Мне нравилась Зинаида Агаповна днем – на дневном свету, когда сноровистые ее руки безостановочно делали третье-пятое-десятое. От нее пахло настоящей бывалой бабой. Женщина-трудяга. Посматривая на нее, я был почти уверен, что ловкий и по-своему красивый ее труд у плиты, мощная холка, крепкие руки, бедра сделают ее к вечеру желанной. Я даже обещал (себе), что сегодня уж наверняка расстараюсь, но приближался вечер – и наваливался словно бы предновогодний снег, хлопьями, тяжелый, крупный, – на меня, на мои сникшие желания. Я с ходу засыпал, а если почему-то не мог спать, было еще тоскливее. Как-то я просто пролежал рядом с ней всю ночь.

* * *

Мне оказалось нечем платить за ее харч (и за угол, за, как-никак, кровать), и Зинаида, хитрым глазом не моргнув, тут же нашла мне дневную работу: покрасить десяток металлических гаражей.

Сказала, что пристроит напарником к некоему Володьке. Покраской, мол, и расплачусь за блины и супы. Поработаешь денек-другой!.. Но как же ее потрясло, когда Михаил и Вик Викыч декламировали:

они так громко кричали, Зинаида не знала, что и думать. Она еще со школы слышала про Пушкина много замечательных слов, знала сказки и наизусть романс «Я помню чудное мгновенье...». Пушкин и Петрович! – это ее сразило. А меня забавляла ее растерянность, ее вдруг заикающаяся уважительная речь. Пьяному как не повыпендриваться: я надувал щеки, хмурил чело, изрекал и особенно нагонял на нее страх тихим кратким словом: – Да. Гениально. – О чем-либо. О чем угодно. Всякий агэшник время от времени непременно говорит «гений», «гениально», «мы оба гении» и тому подобное. Это (для многих прочих) бритвенно-острое слово мы произносим запросто, находясь с ним в свойских и в давних – в ласковых отношениях. Без слова «гений» нет андеграунда. (Так же, как не было андеграунда без взаимно повязанного противостояния с гебистами.)

Когда Михаил или кто еще повторяют, что я гений, у меня чувство, что мне щекочут левую пятку веточкой полыни. Легко. И свежо на душе. Не более того. (Астральные позывные.) А меж тем настоящий гений, мой брат Веня, в психушке ночью жует по одной свои забытые горделивые слезки.

Если же считаться, мне всегда недоставало Вениной восхитительной легкости самовыражения. Мой талант – это талант, но он – как пристрелка, и сам я – как проба. Природа пробовала мной, а уже после, через три года, выдала на-гора Веню. Если считаться... И острого его ума мне было дано меньше, и вполовину его таланта. И лишь малый кусочек его львиного сердца; тоже на пробу.

* * *

Так и не уснул, встал – пошел проверить квартиры. По дороге выпил стопку, зайдя к вдове. Там сидели и кой-как пили поредевшие поминальщики, уже вялые, как зимние мухи.

– Твои – у Ады Федоровны, – сказали.

Ни Акулова, ни кавказцев (зато таз с холодными, но вкусными их шашлыками, последними, на самом дне).

Михаил и Вик Викыч и точно у Ады, у крепкой еще старухи, на пятом этаже: она сама, оказывается, выставила им бутылку водки в продолжение поминок. Вдова пожмотилась, ее в застолье не позвала (а ведь старуха хорошо Тетелина помнила, значит, скорбела).

– Садись, Петрович, – Ада Федоровна любит пригреть. Ей скучно. Остатки доброты у женщины сопряжены с остатками жизни. Лет пять назад Ада Федоровна еще трепыхалась, как догорающая свечка: в конце пьянки вдруг доставала заветную четвертинку – и самый подзадержавшийся, поздний по времени мужик, подпив, оставался и просыпался в ее постели. Но теперь все фокусы позади. Болотный тихий пузырь. Только доброта.

Прежде чем Викыч и Михаил разбегутся по домам, к своим пишущим машинкам, им надо успеть многое неважное друг другу сказать и немногое важное высказать – говоруны-с! – поддразниваю я их, занятых сейчас великим заполночным бдением наших интеллигентов: разговором.

Говорливый соотечественник высоко парит, выше не летают. Огромная культура русского разговора (с выпивкой) затеялась уже в XIX, если не раньше: по причине гигантских расстояний меж усадьбами люди по полгода не виделись, а встретившись, говорили день и ночь напролет. Говорили, уже запахнувшись в шубу. Пока не зазвенит под окнами колокольчик тройки. Пока не отключат телефон за неуплату. Интеллигенция десятилетиями работала, не напрягаясь (в отличие, скажем, от коллег в Западной Европе), зато мы, уверяет Михаил, довели искусство человеческого общения (телефонного, кухонного, в рабочее время, в вагоне поезда) до немыслимой высоты. Разговоры – наши пирамиды. На века.

Михаил:

– Люблю поговорить. Умею. Но наговориться я могу только с Викычем. Не мешай... Полчаса, а?

Викыч (тоже вскинулся):

– Не мешай. Да, да, еще с полчаса!

Но тут и я с пониманием величия происходящего (и с некоторой завистью, не скрою) покачал головой, мол, какие там полчаса – уверен, что трудиться еще часа два-три, не меньше, говоруны-с!

Я еще поддразнил – идеальная, мол, пара. Еврей, укорененный в культуре России, и русский, в молодости слывший антисемитом.

– ...Ну, хватит же, заткнись! – Викычу не понравилось мое напоминание. Между тем исцелил его как раз я, одним антисемитом меньше, – и именно что этим знакомством. В те давние времена, помню, я этак осторожно означил, выбирая слова и готовя Вик Викыча к встрече с Михаилом, мол, какой талантливый еврей и какой упорный агэшник!

Их первый разговор, тоже помню, состоялся сразу после знакомства, и сразу же долгий, затяжной, с выяснениями, сильно за полночь. И вот – друзья. Дальше на них уже работало время. Как и бывает подчас в приятельстве, оба легко сдружились, а меня потеснили. То есть я остался их другом, но третьим и уже малость в стороне. И ладно. (Я и тогда не боялся терять.)

Я выпил с ними, но уровень их ночного разговора был уже очень высок, я запоздал. Тут и впрямь необходима общая точка отсчета, старт, но еще более совместно резкий в слове разгон. Я лишь следил, как следит мальчишка, задрав голову, за полетом в синеве чужого бумажного змея. Но это – тоже умение. Умение помалкивать, получая удовольствие от страстей, которые других сейчас распирают. Жизнь сторожа научила меня просто слушать. Просто жить утро. Просто пить чай.

Но надо еще и квартиры проверить, иду коридором. А встречным мне ходом идут, лучше сказать, бредут бледные привидения раннего утра – знакомые слесаря во главе с Кимясовым. Маленькие, кривоногие и, конечно, пьяные, они продолжают стайкой передвигаться по пустым этажам в поисках спиртного. Не спавший всю ночь отряд, боевая фаланга – почетный караул по Тетелину, по его твидовым брюкам.

* * *

Запив (запои, к счастью, кратки), Михаил звонил слишком часто, а я о том о сем и пересказывал ему новости многоквартирного дома – мол, поговаривают о приватизации...

– Что? – Михаил вдруг смолкал. Приватизация? Квартиры?.. Его универсальный интеллект, словно ручей, натыкался на преграду и, как верховая вода, начинал обтекать, обегая и справа и слева (и вновь прорываясь к моей душе – как он выражался, к моей гениальности). – К черту квартиры, к чертям быт, что тебе их заботы! – ты существуешь, ты есть! – кричал он. – Ты – гений. Ты – это летучая летняя пыль! ты только не умирай, ты живи... – в голосе его слышались подступившие рыдания.

После выпитого ему (в этот раз) казалось, что мой гений сродни летучей пыли на листьях, на летней дороге. И он не знал, как иначе выразить. Он был нежен в разговоре. Он был беззащитен. Он был по-настоящему талантлив, с психикой, лишь чуть покореженной от андеграундной жизни.

Явно поддатый и счастливый общением, Михаил кричал мне теперь в телефонную трубку, что он беспрерывно думает о Тетелине. Да, согласен, может, и придурок, но в этом маленьком придурке билась мысль, и какая мысль! Мысль и урок. Ведь пойми: укорачивал не брюки – он укорачивал свою жизнь!

– Пойми! – кричал Михаил. – Тетелин пояснил нам так наглядно! Ведь я тоже укорачиваю свою жизнь. (Вероятно, пьянством.) Ты тоже – укорачиваешь свою. (Чем?) Каждый человек сидит с ножницами и стрижет, стрижет, стрижет брюки. А знаешь почему? А потому что на фиг человеку некая бесконечная жизнь? В этом и мысль: жизнь человеку нужна по его собственному размеру!

Мысль как мысль: сообщение о духовных ценностях.

Михаил возликовал:

– Ага! Ты согласился, согласился! В этом маленьком плебее и подражателе билась великая и несамоочевидная мысль!.. Когда он с инфарктом сполз с постели и взялся за ножницы – он знал, что делал! Его навязчивая подспудная идея в том и состояла, что один человек умирает обидно рано, а другой, напротив, явно зажился и коптит небо. Разве нет?.. Пойми: у человека есть свой размер жизни, как свой размер пиджака и ботинок.

– И брюк.

– Именно!..

* * *

У Михаила относительно меня тоже имелась навязчивая подспудная идея: женщины (а именно женщины-хозяйки, с бытовым приглядом) должны оставить мой гений в покое. Их место там, вдалеке, говорил он, как бы отсылая их жестом в заволжскую ссылку.

Я смеялся, не мог его слов взять в толк, пока не сошелся со словно бы им напророченной Зинаидой Агаповной, чуть что заставлявшей меня красить гаражи и заборы. Но главная из бед, считал Михаил, в том, что я у нее поселился. Это – преступление. Он устраивал Зинаиде сцены. «Вы высасываете из него соки. Да, да. Не имеете права...» – говорил Михаил, сидел за столом, нога на ногу, и помешивал ложечкой кофе, который она ему (как моему другу) сварила. Зинаида смеялась: «Да мне он нравится!» – «А мне нравится луна», – возразил Михаил. И угрожающе добавил, что напишет Зинаидиным сыновьям соответствующее ее поведению письмо (оба служили в армии).

Михаил позволял нам (мне с ней) общаться даже и в постели, пожалуйста! – но... но если, мол, будете жить врозь. Зинаида Агаповна пусть приходит. Пусть уберет, ублажит, накормит. Как приходящая она хороша, кто спорит.

– ...Седой он уже! Пожалей же ты его, старая блядь, – говорил ей Михаил в сердцах. (Настаивал – а мы с ней хохотали.)

– Ты тоже сив, а небось хочешь! – смеялась Зинаида.

– Тебя?!

– Меня!..

Было смешно, и тем смешнее, что Зинаида (себе на уме) тоже была с идеей. Мне удалось ей внушить, что Михаил в нее влюблен (по-тихому) и что все его разнузданные словеса от его затаенной мужской ревности. «Да ну?» – удивлялась она, краснея. «Знаю наверняка. Убежден в этом», – серьезничал я, Зинаида не верила. Не верила, однако с охотой поила его вкусным кофе, чего при ее некотором жлобстве никогда прежде не случалось.

Зинаида Агаповна к ночи ближе становилась косноязычна: то денег не надо, то вдруг повторяла все настойчивее, вот, мол, сколько другие люди берут «с жильца за харч»! Жилец или сожитель? – казалось, мы оба с ней пытались и не могли этой разницы понять. (Этику этой общажной разницы.) Зинаида краснела, смущалась при слове «сожитель», один раз от смущения зашлась кашлем, с хрипом крикнув мне:

– Да ударь же!

То есть по спине. Чтоб прокашлялась. Работала в швейной мастерской, надышалась, пыльное дело.

* * *

Тетелин начался, помнится, с того, что я кликнул его, подголадывающего, как раз к Зинаиде – просто позвал поесть.

Тетелин тогда только-только появился в общаге, одинокий, неработающий и плюс изгнанный за какую-то глупость из техникума. (Преподавал. Что он там мог преподавать, разве что фирменную жалкость!) Ну да, да, жалкий, ничтожный, и глаза, как у кролика. Но он, появившийся на наших этажах, не был тогда противным. И его дурацкая мечта – твидовые брюки (они каждое утро висели на продажу в растворе палатки) – не казалась тогда дурацкой.

– У меня никогда не было таких брюк, – сказал. (Мы шли мимо. Брюки покачивал ветер.)

– Ну и что?

Он призадумался. Он, оказывается, мог глянуть со стороны.

– У меня не было таких брюк. А у вас никогда не было изданной книги.

Я засмеялся: смотри-ка, и куснуть можешь! молодец!

Первое время я его сколько-то пас, подкармливал и приводил с собой как гостя к людям в застолье – так сказать, ввел. А когда замаячила на восьмом этаже очередная квартира под присмотр, предложил его в сторожа. Так у Тетелина появились первые денежки и род занятий, не якорь, но уже якорек. Вместо благодарности (люди все-таки странны!) Тетелин стал шустрить: у меня же за спиной он пытался перехватить сторожимые мною квартиры. А для этого пришлось, разумеется, наговаривать шепотком на меня лишнее – так началось.

К концу года господин Тетелин окончательно эволюционировал в мелочного сторожа-крохобора, это бы ладно, мало ли где шелухи, но плюс ко всему – оформился в мое эхо. Он наговаривал на меня моими словами и с моей же, уже уцененной, интонацией – и даже не понимал, что он меня передразнивает! Подражал в голосе и в походке. И руки в карманы, сука, держал, как я. Я уже не мог его видеть шагающим в коридоре. (И не желал больше думать о нем как о новейшем Акакии Акакиевиче.) Как тип Акакий для нас лишь предтип, и классики в XIX веке рановато поставили на человечке точку, не угадав динамики его подражательного развития – не увидев (за петербургским туманом) столь скороспелый тщеславный изгибец. Мелкость желаний обернулась на историческом выходе мелкостью души. Недосмотрели маленького.

Когда маленький человек Тетелин отправился на небеса, вцепившись руками в свои плохо укороченные брюки, я, конечно, пожалел его. Как не пожалеть, кого сам опекал. Но лишь на миг. Помню порыв ветра (вдруг, со стороны высоких домов) – с ним, с ветром, и налетела жалость к Тетелину, жалость уже поздняя, и почему так остро?.. Не сороковой ли день? – вот так странно подумалось мне. Подумалось спешно, как думается спохватившемуся пассажиру, хотя отправляющимся пассажиром как раз была (если была) его маленькая, увы, душа. То есть ей (его душе) уже прикрикнули с неба в положенный час. Мол, срок и время, пора! От винта-ааа!.. На взле-оот! И, повинуясь, жалкая и маленькая, она тотчас взлетела, случайно или, кто знает, не случайно колыхнув на меня плотный воздух.

Может, совестилась теперь на прощанье. Повиниться хотела?

Реакция (моя) была мгновенной и, кажется, не самой гуманной: еще и не сосчитав последние дни, вслед и вдогонку ей (ему) я крикнул – я как бы присвистнул: давай, давай! Мол, теперь уж чего, не задерживайся.

* * *

Когда я впервые привел Тетелина к Зинаиде, он был так голоден, что, поев, отключился: уснул сидя. Уронил голову на сытный стол. Спал. Правда, и еда в тот вечер была мощная.

– Тс-с! – говорил я ей, Зинаиде. – Тс-с, не буди!

КАВКАЗСКИЙ СЛЕД

Стоя в засаде (у выхода метро), Веня бросался к идущим людям: «Который час?..» – потом у другого: «Который час?» – отрывисто и настойчиво спрашивал, вызывающе. Словно бы требуя, чтобы люди дали ему во времени отчет. Таксисты его поколачивали. Зубы как раз и выбиты сытыми шоферами, к которым он приставал на стоянках с разговорами. (О Времени как таковом.) Я привел Веню, молчит, рта не открывает.

– Ндаа-а, – сказал лечащий врач, тут же углядев на лице моего брата появившийся шрам.

Привстав, врач протянул руку и быстрым умелым движением оттянул Вене верхнюю губу – посмотреть, осталась ли половина зубов (половина осталась, но не больше). В том году Вене особенно доставалось. Весь январь и февраль (замечательная морозная зима) Веня пытался работать в какой-то конторе, но с весной он уже опять таился в засадах у метро, возле троллейбуса, на стоянке такси.

Назад