И к Игореше Ююкину она снизошла, однако того это устраивало.
– Ты должен обязательно все взвесить, – повторил Игореша, пригубив свой стакан. Он никогда не пил, только пригубливал.
– Правильно! Все взвесить, чтобы лишние узлы сдать в багаж! – подхватила Селена и рассмеялась удавшейся шутке. И Игореша улыбнулся, посмотрев на нее чуть внимательнее и доброжелательнее, нежели прежде. Через год она выйдет за него замуж, еще через некоторое время у них родится ребенок, умный в отца, красивый в мать и до того нахальный, что даже трудно сказать, в кого он пошел больше. Селена будет возить его по всем киностудиям страны, предлагая, и небезуспешно, в качестве кинозвезды. Его портреты с мамой, с папой и без них вы сможете обнаружить в картотеках всех киностудий, если их оттуда, конечно, не выбросили – ребенок-то растет, натура устаревает. Как бы там ни было, с ранних лет он будет сниматься в кино и думать о себе очень хорошо. Но не ищите его на экране, в гриме он ставится почти неузнаваемым, а кроме того, кадры, где он появляется, режиссеры безжалостно вырезают, и не потому, что юный Ююкин не справляется, нет, играет он настолько ярко и самозабвенно, что остальные актеры рядом с ним попросту блекнут.
Был здесь и Костя Монастырский, создатель новой экономической теории, настолько смелой и глубокой, что вот уже лет двадцать не может найти ни сообщников, ни соучастников. И что самое удивительное – даже в соавторы не может никого заманить. Впрочем, последнее время дело сдвинулось, монастырские идеи подхватили на самом высоком уровне, но, к сожалению, Косте никак не удается доказать свое авторство. Все то, о чем он говорил двадцать лет назад в забегаловке «Снежинка», в пирожковой и вареничной, все, что он яростно отстаивал после стакана красного, за бутылкой белого, все это теперь на устах, все перекочевало в газетные заголовки, в программу «Время». Вроде бы и нет у Кости оснований печалиться, жизнь подтвердила его предвидение, подтвердила все, чем он делился с Автором, с Шихиным, с Ванькой Адуевым, однако неудовлетворенное тщеславие терзает Костю. Но мы-то с вами прекрасно знаем, кто начинал, кто будоражил, кто открыл, установил и доказал. Знаем, кого таскали по кабинетам, уличая во враждебном настрое, знаем, кого гнали с работы, вычеркивали из очереди на квартиру, кого лишали премии, рисовали в стенных газетах и поминали с высоких трибун – Монастырского.
Поседели, поредели его волосы, но, как и прежде, мелкими завитушками растут назад, и поэтому кажется, будто в лицо ему постоянно, всю жизнь, дует сильный злой ветер. А в общем-то, так оно и есть. Многих свалил с ног этот ветер, с иных сорвал одежды, оставив голыми, в чем мать родила, некоторых просто унес в небытие. А Монастырский продолжает идти вперед. Ветер рвет его волосы, делает острыми и пронзительными черты лица, но в глазах, как и прежде, нет ни усталости, ни жалости. Вот только горечи и обиды все больше.
– Удачи тебе, Митя, – сказал Монастырский. И залпом, до дна выпил свой стакан. Семикопеечный граненый стакан – мы пьем из таких стаканов газированную воду в автоматах.
– Ты почему не закусываешь, Костя? – спросила Селена, толкнув Игорешу локотком. Дескать, слушай.
– Жду результата, – без улыбки ответил Монастырский.
Он был очень четкий человек, он понимал только суть вопроса, остальное отбрасывал как несущественное. При желании Костя мог бы услышать в словах Селены внимание к себе, насмешку, намек на то, что за этим столом и закусывать-то особенно нечем. Но он ответил только на поставленный вопрос. Он ждал результата. Вот так. И дождался. Через пятнадцать минут Монастырский заливался счастливым смехом, и ничто не могло его остановить. Смеялся, и все. Это и был результат. В таких случаях он отсмеивался на год вперед, а потом месяцами ходил суровый и вдумчивый.
– Митька! – громко сказал Илья Ошеверов, тот самый, который вскоре уедет в Салехард, наймется фотографом, вернется без копейки, будет подрабатывать аквариумными делами, потом бросит все и станет водителем на междугородных перевозках, в каковом качестве приедет в Одинцово. Там мы с ним и встретимся. – Митька! – повторил Илья. – Не слушай никого. Ванька несет чушь. И Игореша несет чушь. Они оба несут чушь. Надо ломать карту. К утру повезет. Если нет козырей, ходи бубну. Понял? Ходи бубну. Карта – не лошадь. За тебя!
Молча выпил и принялся охотно закусывать Васька-стукач, известный своими кулинарными способностями и непотребной кличкой, о которой знали все, кроме, пожалуй, его самого. Похоже, не знали об этой кличке и в далекой таинственной конторе, на которую Васька работал нештатно, а может, даже и бесплатно, из одной только любви к порядку. Васька-стукач славился потрясающей своей памятью. После самой жестокой пьянки он мог точно сказать, какие были тосты, в каком порядке, кто их произносил, кто что добавил, в какой руке при этом Шихин держал вилку, о чем говорила Валя по телефону в соседней комнате и так далее. Качество это у него было чисто профессиональное, удивляться тут нечему. Упомянули мы о Ваське-стукаче единственно из добросовестности, поскольку линия его судьбы тоже взвилась в этой комнате, унеслась в бескрайнее пространство и, круто развернувшись вокруг черной дыры, устремилась в Одинцово.
Тут же вертелись и некий Федулов со своей очередной женой – укороченной бабенкой с выпирающим животиком. Животик у нее выпирал не потому, что она собиралась продлить род человеческий, просто Федулова любила поесть, даже если на столе не было ничего, кроме картошки и колбасы. В самые неожиданные моменты она сипловато взвизгивала, будто кто-то забирался к ней за пазуху и никак не мог там успокоиться. Федулов улыбался, кланялся, взмахивал руками, все порываясь что-то сказать, но так и не сказал, потому что каждый раз, когда он открывал рот, вскрикивала его жена, выныривая то с одной стороны стола, то с другой.
Федуловы тоже прикатят в живописный московский пригород хотя, честно говоря, никто их туда не звал, их вообще никто никуда не звал, но они везде бывали и везде чувствовали себя превосходно.
Чтобы не увлекаться перечислением шихинских гостей, на этом остановимся, разве что послушаем их самих, недолго, совсем недолго.
– Как я тебя люблю, собаку! – прочувствованно повторил Ванька Адуев.
– А все-таки нам будет тебя недоставать, – покатываясь от хохота, просипел Монастырский.
– Чует мое сердце, долго я здесь не задержусь, – сказал Ошеверов.
– Мы всегда будем помнить о тебе, Митя, – это Игореша Ююкин. Трогательно, с чувством и по делу. Правда, его слова прозвучали несколько заупокойно, но по пьянке и не то скажешь.
– Я обязательно к тебе приеду, – сказал Васька-стукач.
– Нисколько в этом не сомневаюсь, – ответил Шихин. Ему единственному ответил. Остальным он лишь кивал, подливал и поднимал свой стакан с красным болгарским вином.
Из редакции никто не пришел, хотя знали, что Шихин уезжает, знали, что именно в этот день будет застолье. Даже болгарским красным не соблазнились, хотя, казалось бы, такие уж любители, такие ценители…
Не пришли.
Шихин чутко прислушивался к грохоту лифта, к шагам на лестничной площадке, к голосам, порывался даже встать, открыть дверь, выглянуть – вдруг к нему. Но, видно, не пустил он корней в газете, хорошо ли, плохо ли, не пустил. И пока молча улыбался за шумным столом, понял, что веселость, с которой посылали его за вином, и им не далась легко. Это тяжелая работа. Можно какое-то время морочить себе голову, называя предательство как-то иначе, находя в нем забавные подробности, можно его оправдывать простоватостью, подневольностью и даже заботой о государстве, но недолго. Очень недолго, ребята.
Самые убедительные оправдания в таком деле очень быстро теряют свою силу.
4
Отъезд.
В звучании этого слова есть что-то от звука ножа, отсекающего живое, вам не кажется? Если отъезд, если всерьез и надолго – отсечение. Легко и безболезненно, как корки от зажившей раны, отпадают связи омертвевшие, но годами болят и сочатся живые, полные любви и ненависти. Что говорить, все мы прошли через это и знаем, и помним – тяжело.
Но почти всегда необходимо.
Останься – и многое потеряет смысл, обесценится, дохнет пустотой и тщетностью. Милые твои улочки, усеянные желтой листвой, пронизанные летним солнцем павильончики с мороженым и сухим вином, заснеженный Ботанический сад или залитая дождем Набережная – все погаснет. А настоящее, зовущее уже переместилось туда, за горизонт, куда ты не поехал, чего-то испугавшись, дрогнув. Нет, надо ехать. Надо отсекать. Может быть, для этого требуется мужество или какая-то осатанелость, но, наверно, полезнее всего ограниченность. Она дает твердость под ногами, уберегает от всей многозначности жизни. Когда мы готовы взмахнуть крылами, чтобы унестись в небо за еле видным журавлем, когда рвемся вслед за поездом, из которого, как нам показалось, махнули знакомой косынкой, когда душа содрогнется от неожиданной бесовской любви, единственно, что спасает нас, – ограниченность. Навалится дурнотой, глухотой, пьянкой, болезнью, страхом… И спасет.
И спасает.
И дрогнут вагоны, дрогнут губы, заголосят проводники, желтыми своими палками выталкивая из вагонов провожающих. И побегут они по перрону, сшибая друг друга, потому что если не побегут, то мы на них обидимся, упрекнем мысленно в холодности и равнодушии. Да-да, надо хоть немного пробежать за вагоном. Махнуть рукой, крикнуть что-то бессмысленное, много раз говоренное, повторенное и записанное – номер телефона, название станции, напоминание о курице в пакете, о скором дожде. Так принято. Пусть знают отъезжающие, как тяжело с ними расставаться, как любят их и как будут без них страдать. Им это нравится. Всегда приятно, когда мы узнаем, что кто-то безнадежно страдает из-за нас, ждет безутешно, пишет письма и рвет их, заказывает телефонные разговоры и тут же заказы отменяет. Сердце замирает в сладостной грусти, и мы готовы простить этому человеку все… Единственное, чего мы простить ему не сможем, – это его страдания по кому-то другому. Нам почему-то всегда хотелось бы верить, что только мы достойны чистых и глубоких чувств.
Боль разлуки.
Мы стремимся ослабить ее пренебрежением, тоже надежным болеутоляющим средством. Оно хорошо помогает, когда от нас уходят, когда нас гонят, когда в нас не нуждаются. А мы лишь хохотнем мимоходом, оглянемся улыбчиво и пойдем своей дорогой. Куда глаза глядят. Дескать, не так все это важно, и если уж на то пошло, то не столь мы с вами значительны в этой жизни, не столь изящно воспитаны, чтобы придавать значение собственным страданиям. Чепуха все это, истинно чепуха.
И, отсмеявшись, покуражившись над заветным, отхлопав по плечам первых попавшихся приятелей, которых в другое время и не узнал бы, бредешь домой, постанывая сквозь зубы, припадая к заборам, столбам, витринам, отсиживаясь в темных углах автобусных остановок, чтобы перевести дух, собраться с силами и идти дальше с этакой непринужденностью в походке. Пусть все знают, как мы неуязвимы, как веселы и беззаботны.
А за окном вагона уже мелькает железный частокол клепаных мостовых ферм, они проносятся мимо и перечеркивают, перечеркивают город, в котором прошло так много твоего времени, в котором произошло столько всего, сколько с тобой уже больше никогда не случится. Тяжелые, ржавые фермы проносятся мимо и перечеркивают улицы, разбитые фонари, громыхающие телефонные будки, Постамент из красного гранита, на котором когда-то стояла Екатерина, основавшая город, а теперь не менее величаво возвышается Михаил Васильевич Ломоносов, не имеющий никакого отношения ни к городу, ни к Постаменту. И если он к чему-то имеет отношение, то лишь к самой Екатерине. Она заложила город, он прославил ее время – пусть потомки разбираются, кому стоять на высоком холме, кому смотреть в даль будущих веков в позе церемонной и великодержавной.
Да, и друзья!
Твои верные и неверные, заботливые и завистливые, продажные и преданные друзья – тоже перечеркнуты. Они остаются здесь. И черт с ними, и подальше от них, подальше, пока цел, пока жив, пока не подхватил цирроз, пока веришь в добро и хоть немного в себя – подальше. Есть среди них самые что ни есть настоящие подонки, но расставаться с ними не менее тяжко, чем с наиблагороднейшими. Для чего-то они нам нужны, почему-то требует их душа, хотя знаем: легко и бездумно предадут нас и продадут и недорого возьмут. Да что там – уже продают, знаем, кто из них берет за это, знаем, ребята, как ни горько в этом признаваться, знаем. Есть у нас странные заведения, готовые оплатить их услуги. И оплачивают.
А он, получив деньги, покупает бутылку и идет с нею к нам же, потому что ему некуда идти, ему больше не с кем эту бутылку распить. Мы пьем с ним водку, прекрасно зная, за какие деньги она куплена. И продолжаем болтать своим дурным языком, давая материал для нового доноса, но жажда выговориться куда нестерпимее, нежели страх и опасливость. Он уходит, облегчив душу, а в глазах у нас печаль понимания, и он видит эту нашу печаль и знает ее причину.
Но если не корежит, не отвращает его подловатость, значит, и в нас завелась порча, значит, и мы тронуты всеядностью, рабским смирением и безысходностью, а? Мы уже не верим, что когда-нибудь будет иначе, что может быть иначе, что переведутся доносчики и стукачи, или что хотя бы их будет поменьше, или хотя бы они будут не столь усердны и исполнительны…
О чистота! О честность! Честь!
Как глубоко вы в нас сидите, как неприметно в нас живете! Как редко голос подаете! И сколько надо с нами сотворить, чтобы заставить вас заговорить…
Так о чем это мы?
Да, телефонные будки, танцплощадки, гастрономы… Прощался Дмитрий Алексеевич Шихин со всем этим хозяйством, похоже, навсегда прощался, глядя на город сквозь косо мелькающие фермы моста. И видел, только мысленно видел телефонную будку, из которой объяснялся в любви, впрочем, нет, это неправильно сказано, просто он сказал одной девушке, что ему чертовски паршиво без нее, чем немало ее потешил. Он видел дежурные гастрономы, куда забредал с полуночными друзьями на прощальный стакан. Да, это происходило в те недавние и невозвратные уже времена, когда в гастрономах из стеклянных конических колб очаровательные девушки в белых кокошниках продавали на разлив болгарское красное, венгерское белое, румынское сладкое и охотно шутили с вами, улыбались вам, глядя в ваши восторженные хмельные глаза. Это было давно, и это никогда уже не повторится. Нет уже ни тех девушек, ни ваших восторженных глаз. Да и вина того уже нет. А танцплощадки были огорожены толстыми железными прутьями, благо металлургическая промышленность города поставляла металл в неограниченном количестве. На несколько часов танцплощадки превращались в клетки, словно бы предназначенные для диких и не очень выдрессированных зверей. Преодолевал, преодолевал Шихин эти заборы, перемахивал, рискуя быть пронзенным сразу десятком заостренных штырей. Но надо сказать, что он редко бывал на танцах, и упомянута эта площадка лишь потому, что парк, где она расположена, был хорошо виден с железнодорожного моста, по которому в данный момент проносился Шихин. Что делать, самая невзрачная, ненужная вещь становится дорогой и вызывает трепетные воспоминания, стоит лишь ее потерять.