– Слушай, Леха, а как тут с бабами?
Цыганов влил в себя очередную порцию водки, судорожно закурил и ответил, гадко улыбаясь:
– С бабами, старичок, здесь хорошо. Вот без баб – плохо.
– Да я серьезно спрашиваю…
– А ты что, думаешь, я шучу? Очень плохо тут без баб, сперма на уши давит.
Андрей крякнул и решил тоже выпить. Запив водку апельсиновым соком, он отдышался и продолжил расспросы с деланым безразличием:
– Ну и как вы эту проблему решаете?
– Какую? – прикинулся валенком Леха.
– Ну эту… со спермой на ушах?..
– Что, Андрюха, приперло?
– Да нет, – в свою очередь дурканул Обнорский. – Это я так, из чисто этнографического интереса…
– Ну если из чисто этнографического интереса, то я тебе скажу как родному – бляди в Адене есть… Но! – Леха поднял вверх указательный палец и выдержал эффектную паузу, с садистским наслаждением глядя на замершего Андрея. – Но! Все, старичок, непросто. Диспозиция тут такая: основной боевой отряд аденских шлюх базируется в Шейх-Османе[38], есть там милое местечко с душевным названием Дар-эс-Саад[39]. И, в общем, не сказать, чтоб цены там были атомные – пять динаров всего за удовольствие. Но вот какие перед нашим братом проблемы встают: то, что эти бляди страшны, как вся моя жизнь, это еще ничего, нет некрасивых баб, бывает мало водки. Хуже другое – они почти поголовно болеют разными кошмарными болезнями, по крайней мере сами арабы так говорят… Но и это не самое страшное. С трудом, но в Адене можно найти гандоны. Серьезнее другое: для того чтобы потрахаться, здесь нужна машина – подъезжаешь, снимаешь, увозишь, трахаешь, привозишь. У нас с машинами печально. Это один аспект проблемы. Второй заключается в том, что, если тебя возьмут за жопу – грубо говоря, засекут или заложат, – как говорится, пишите письма мелким почерком: Союз, волчий билет, кандалы – каторга – Сибирь. Прецеденты были. Месяцев пять назад один хабир из Бадера[40] приволок к себе домой шармуту[41]. И по причине невероятной своей чистоплотности погнал эту красавицу в душ. Но хабир есть хабир – мыла нормального он ей дать пожмотничал, отсыпал полстакана китайского стирального порошка… Потом все было нормально, ночь любви, туда-сюда, а через день эта шлюха явилась к заму Главного жаловаться – у нее вся кожа пошла чирьями, она решила, что хабир ее чем-то заразил. Это уже потом выяснилось, что у нее было банальное раздражение от китайского порошка… Ну а хабира, ясное дело, выслали… Второй кошмарный случай был у нас в Тарике – месяца за два до твоего приезда был тут переводяга один, Юрка Белоусов, лейтенант из мгимошников. Этот умудрился с одной здешней мадам столковаться – она от гарнизона недалеко живет. Юрика сгубила жадность. Он за любовь расплачивался стульями из ленинской комнаты – в Йемене, как ты знаешь, лесов нет, дерево на вес золота, а стулья в нашей ленинской комнате раньше все были деревянными, из Москвы привезенными. Юрка каждый раз, когда ночью на свидание шел, два стула с собой прихватывал в качестве гонорара. На них, кстати, и трахался. Ему бы вовремя остановиться – да увлекся пацан, осторожность потерял. А наш замполит товарищ Кузнецов заметил, что стулья из ленинки пропадают, ну и устроил засаду – у замполита времени-то вагон, сам понимаешь. Он днем спал, а ночью караулил и выследил Юрку все-таки… Скандал был жуткий, поскольку стулья были не откуда-то, а из ленинской комнаты. Юрику сгоряча чуть было даже политику не пришили, но потом решили обойтись одной аморалкой – парню-то все равно хватило, его отсюда с такой сопроводиловкой выслали – ни одна тюрьма не примет…
Леха прервал свою лекцию для приема очередной дозы, видно было, что он тоже разволновался.
– Ну и… – поторопил его Обнорский, подождав, пока Цыганов заест водку ложкой кабачковой икры.
Леха вытер рот ладонью и продолжил:
– Ну и жопа полная… В принципе, в гарнизоне полно хабирш. Некоторые бабы месяцами не видят своих мужиков, которые в бригадах торчат, – сам понимаешь, можно было бы тут попробовать чего-нибудь поймать… Но тут другая проблема – этическая. Кстати, не смейся, это я серьезно. Понимаешь, не принято тут так – свои же не поймут. Прикинь – мужик в бригаде парится, неизвестно, вернется в Аден живым-здоровым или нет, а ты с его бабой трахаешься… Совсем западло получается…
– Ну а как же проблему решаете-то?! – чуть было не взорвался Обнорский, заподозрив, что Леха снова начал над ним глумиться.
Однако Цыганов был абсолютно серьезен:
– Не ори, не дома. И дома, кстати, не ори. На безрыбье, Андрюха, как ты понимаешь, и рак рыба, на бесптичье и жопа – соловей, а на безбабье… на безбабье и кулачок – блондинка…
Леха тяжело вздохнул и снова налил себе водки в стакан. Обнорский в полном обалдении уставился на него и надтреснутым голосом промямлил:
– Не понял… В каком смысле?
Цыганов выпил и со снисходительной мудростью старшего товарища пояснил:
– В том смысле, что «да здравствует мыло душистое и полотенце пушистое» – все в душ. И там тихо сам с собою, левою рукою… Только так.
– Не может быть!!! – подскочил в кресле Андрей.
Леха усмехнулся, хотел было что-то объяснить, но сил у него хватило лишь на то, чтобы выразительно махнуть рукой и уснуть прямо в кресле.
Лекция Цыганова тягостно подействовала на психику Обнорского, и он начал бороться со своими нормальными мужскими желаниями увеличением физических нагрузок во время тренировок в бригаде. Тем не менее подсознательно Андрей все же пытался произвести какое-то впечатление на женщин гарнизона в смутной, полупризрачной надежде на то, что «вдруг что-нибудь да обломится». Потому так и обрадовался Обнорский подарку Сандибада – зеленая палестинская форма ему определенно шла. Впрочем, пощеголять в ней Андрей не успел – буквально в первый же день, вернувшись из бригады в обновке, Обнорский нарвался на заместителя Главного военного советника по политической части полковника Кузнецова, замполит сразу поставил Андрея по стойке «смирно» и долго распинался на тему «единообразия установленной формы одежды». Кузнецову делать в Тарике было особенно нечего, поэтому он радовался малейшей возможности употребить власть в отношении «любимого личного состава». Пропесочив Обнорского вдоль и поперек, замполит приказал немедленно переодеться, закончив выволочку фразой:
– А то ишь палестинец какой выискался!
Поскольку товарищ полковник «имел» Андрея прямо посреди гарнизона, многие эту сцену наблюдали, и с того дня к Обнорскому прочно прилепилась кличка Палестинец. (Кстати сказать, его многие йеменцы принимали за палестинца: во время нечастых вылазок в Аден торговцы в Кратере[42] так и зазывали его к себе: «Йа Фалястини, йа Фалястини! Идхуль бнашрибу, ш-шай!»[43]) Ну а форму, подарок Сандибада, пришлось Андрею спрятать на дно чемодана, как он думал – до возвращения в Союз. Судьба потом распорядится иначе, и если бы Обнорский заранее знал о ее жестоком капризе – он, возможно, просто сжег бы свою палестинку… А может быть, и нет… Да и что толку гадать на тему: а что было бы, если…
Дни мелькали с удивительной быстротой, похожие один на другой, но скучать Обнорскому было вовсе некогда – вначале декабря из Союза прибыл наконец старший советник командира бригады подполковник Громов. Этот абсолютно квадратный (по габаритам) офицер до прибытия в Йемен занимал должность начальника штаба Изяславской бригады спецназа.
Громов с первого же дня дал понять Семенычу и Обнорскому, что с ним «не пропадешь, но горя – хватишь». Представившись своим новым подчиненным по званию и фамилии, Громов честно предупредил:
– Драть буду обоих – как котов! – После чего помолчал, подумал немного и добавил: – Но называть меня можете Дмитрием Геннадиевичем…
На самом деле старший советник оказался вовсе не таким уж грозным солдафоном, каким хотел казаться, – он даже приятно поразил Андрея своей начитанностью, которая, впрочем, объяснялась просто: жена Дмитрия Геннадиевича всю жизнь проработала в школе учительницей литературы и русского языка. Видимо, от нее Громов перенял страсть не только к чтению, но и к писанию – он с ходу начал заваливать командование бригады письменными методическими разработками и рекомендациями, которые Андрей должен был переводить на арабский в письменном же виде. Работы у Обнорского резко прибавилось, но он не жаловался – чем больше на него наваливали, тем быстрее проходил день, да и в освоении языка у Андрея наметились явные успехи: к новому, 1985 году, он, конечно, еще не владел арабским в совершенстве, но говорил и понимал уже вполне сносно.
Второй страстью Дмитрия Геннадиевича была стрельба. Именно с подачи Громова ускоренными темпами в бригаде закончилось оборудование огневых рубежей и началась каждодневная подготовка. К тренировкам Обнорского с Сандибадом старший советник относился почему-то иронически, часто повторяя:
– Запомни, Андрюша, самый лучший прием в бою – это автомат Калашникова.
Стрелял подполковник действительно классно – с обеих рук и из любых положений, практически из любых видов стрелкового оружия. Он же начал стрелковое обучение личного состава бригады по сложной программе – стрельба лежа, стоя, сидя, на бегу, днем, ночью, по звуку, по силуэту, по шороху… Поскольку Андрей присутствовал на каждом занятии и переводил наставления Громова, то и сам смог вдоволь попрактиковаться, довольно прилично освоив вскоре автомат, пистолет, ручной и станковый пулеметы, а также гранотомет РПГ(Д) и безоткатное орудие Б-10.
Успехи Обнорского признал даже не склонный к комплиментам Громов. Однажды, когда Андрей сумел пройти «тропу разведчика» со стрельбой из автомата и двух пистолетов – и не просто прошел, а поразил все мишени, да еще сэкономил патроны, – подполковник только крякнул:
– Тебя так погонять еще – глядишь, и нормальный десантный офицер получился бы. Мог бы бросить свои иероглифы и служить как нормальные люди…
Иероглифами Громов называл арабскую вязь переводов.
Как ни странно, больше всего Обнорский выматывался не на практических, а на теоретических занятиях: Дмитрий Геннадиевич читал офицерам лекции по тактике, а Андрей потел от огромного количества незнакомых терминов, значения которых он и по-русски-то не очень понимал. Но Громов, как ни странно, оказался мужиком терпеливым и способным к пояснениям, не то что один советник из Шибама, который, говорят, орал на своего переводчика-таджика: «Как я тебе, мудаку, объясню, что такое рекогносцировка, если это слово и так понятное?! Рекогносцировка – это ре-ког-нос-ци-ров-ка! Понял?»
Не мучил подполковник Андрея и дурацкими хабирскими вопросами типа: «Если в арабском языке нет мягкого знака, то как же ты переводишь слово «конь»?» Обнорскому вообще иногда казалось, что солдафонство Громова – это всего лишь маска, удачно выбранный способ существования… Впрочем, вполне могло статься, что на самом деле подполковник был еще более непростым – пару раз почудилось Андрею, что Громов понимает арабскую речь, но, с другой стороны, это могло быть всего лишь игрой воспаленного воображения, постепенно въедающейся в кровь привычки предполагать в любом малознакомом человеке двойное-тройное дно. Мощный импульс для развития такого взгляда на окружающих его людей дал палестинский майор Профессор. Однажды он подошел к Обнорскому, долго оживленно говорил ни о чем, а потом, изменив интонацию, вдруг сказал медленно и отчетливо на классическом литературном арабском:
– Нам очень трудно – мы ждем писем, но никто не пишет… Это большая проблема, когда долго нет писем от друзей. Начинает казаться, что друзья просто забыли про тебя…
– Какие друзья? – растерялся Обнорский.
Профессор улыбнулся в ответ и сказал так же медленно и отчетливо:
– У каждого человека есть друзья. Или были в прошлом. Важно понять – были они или есть…
Обнорский понял, нет, скорее, почувствовал, что за этими словами кроется какой-то подтекст, прочитать его он, естественно, не смог, но в тот же день пересказал дословно разговор Царькову. Комитетчик никак своего удивления не выказал, но нахмурился и долго сидел молча, о чем-то напряженно размышлял. Пару раз он оценивающе окидывал взглядом Обнорского и наконец сказал:
– Им действительно тяжело: палестинцы – люди без родины. Не дай Бог никому такого. Вы, Андрей Викторович, должны морально поддерживать этого Профессора, скажите ему как-нибудь невзначай, что у вас те же самые проблемы – перебои с почтой из Союза, то да се, но, несмотря на задержки с письмами, вы в своих друзьях уверены, а письма – письма просто в пути…
Андрей удивленно поднял взгляд на комитетчика и сначала хотел было его спросить: зачем, мол, ему говорить про своих друзей Профессору, – но в последний момент он почему-то передумал и просто молча кивнул. Царьков еще некоторое время испытующе смотрел на Обнорского, анализировал выражение его глаз, потом доброжелательно улыбнулся:
– Вы способный человек, Андрей Викторович. У вас есть все данные для… Для хорошей карьеры. И главное – я слышал, что вы совсем не болтливы. Это качество особенно редко встречается у современных молодых людей…
На следующий день Профессор вновь подошел к Обнорскому, и Андрей поведал ему про свои проблемы с почтой от друзей. Кстати, сказал он палестинцу чистую правду: заканчивался уже второй месяц его пребывания в НДРЙ, а он еще не получил из дому ни одного письма, хотя свой йеменский адрес отослал родным и друзьям буквально сразу же. (Этот «йеменский» адрес был весьма занятным – Москва-500, п/я 717-«Т».)
Профессор после слов Обнорского повеселел и закончил разговор фаталистической арабской присказкой:
– Куллюна фи йад-улла[44].
Обнорский, естественно, не задавал никаких вопросов Профессору, но с этого момента он не сомневался, что между палестинским майором и Царьковым существовала некая странная связь, позже он окончательно утвердился в этом: Профессор подходил к Андрею еще несколько раз и говорил какие-то малозначащие фразы, выделяя их значительностью интонации. Царьков, после того как Обнорский пересказывал ему эти фразы, обязательно «советовал», что сказать в ответ. Как ни был Андрей несведущ в разных шпионских играх, но и то сразу догадался, что у Царькова с Профессором идет странный диалог, в котором Обнорскому уготована роль почтового ящика.
Андрей долго недоумевал, почему его, неопытного практиканта, включили в какую-то явно серьезную игру, но потом понял, что у Профессора с Царьковым, видимо, просто не было другого выхода, – палестинские инструкторы жили в бригаде практически безвыездно, словно опасались чего-то… Постичь смысл диалога Обнорский даже не пытался, но интуитивно ему казалось, что Профессор все время спрашивает о чем-то Царькова, а комитетчик просит подождать и не волноваться.
Впрочем, вскоре и этот непонятный разговор палестинского майора и русского комитетчика потерял для Андрея остроту новизны, стал привычной и немного скучной обязанностью, более того, поскольку ничего экстраординарного не происходило, Обнорский начал относиться к пустым, но многозначительным фразам Царькова и Профессора иронически, как к неинтересной игре, в которую вдруг решили поиграть впавшие в детство серьезные дяди.
Кстати говоря, похожие чувства Андрей начал испытывать и ко всей окружавшей его действительности. Все ему казалось немного театральным, декоративным, как будто взрослые люди, сговорившись, напустили на себя важность, таинственность и озабоченность, играя на самом деле в широкомасштабную версию «Зарницы». Происходящая переоценка была естественной – ни в Седьмой бригаде, ни в Адене ровным счетом ничего интересного или опасного не происходило, поэтому острое чувство тревоги, нахлынувшее на Андрея в день его прилета в Йемен, постепенно почти полностью исчезло. Но, как оказалось, ненадолго.