Любовь майорши и слишком юного лейтенанта так и осталась короткой и нереальной. Они оба были изумлены, они еще несколько раз прижимались друг к другу, они чувствовали оба, что что-то не так, и это тогда не позволило бы им дойти в объятиях до полной телесной близости, даже если бы они избавились от всяких помех одежды и приличий. Майорша не хотела противиться страсти, о которой не знала что и сказать, но втайне корила себя, думая о муже и о разнице в возрасте, и, когда Ульрих однажды, выставив какую-то наспех придуманную причину, сообщил ей, что должен уйти в долгосрочный отпуск, офицерская жена облегченно вздохнула сквозь слезы. А в любви Ульриха не было уже никакого другого желания, кроме того, чтобы из одной лишь любви уйти как можно скорей и как можно дальше от источника этой любви. Он уехал и ехал куда глаза глядят, пока взморье не преградило путь рельсам, затем переправился еще на лодке на ближайший увиденный остров и остался там, в незнакомом, случайном месте, остался, не смущаясь убогим жильем и столом, и в первую же ночь написал первое из серии длинных, так и не отправленных никогда писем к возлюбленной.
Эти по-ночному тихие письма, заполнявшие его ум и днем, он потом потерял; да таково и было, вероятно, их назначение. Вначале он еще много писал в них о своей любви и всякого рода мыслях, ею внушаемых, но вскоре это стало все больше вытесняться пейзажем. Солнце поднимало его по утрам, и, когда рыбаки были в море, а женщины и дети возле домов, он и осел, ощипывавший кусты и мшистые склоны скал между двумя маленькими поселками острова, казались единственными высшими живыми существами на этом рискованно выпятившемся клочке земли. Он подражал своему товарищу и поднимался на какую-нибудь каменную гряду или располагался где-нибудь на кромке острова в обществе моря, скал и неба. Сказано это без всякой претенциозности, ибо разница в размерах пропадала, да, впрочем, и разница между духом, животной и мертвой природой тоже пропадала в таком единении и уменьшались всякого рода различия между вещами. Говоря совершенно трезво, эти различия, конечно, не пропадали и не уменьшались, но они теряли значение, ты не был больше «подчинен никаким установленным людьми разграничениям» – в точности так, как то описывали объятые мистикой любви верующие, о которых юный лейтенант-кавалерист ничего ровным счетом тогда не знал. Он и не задумывался об этих явлениях, – как иной раз, словно охотник, напавший на след дичи, идешь по следам какого-нибудь наблюдения и обдумываешь его, – он даже, пожалуй, не замечал их, но он вбирал их в себя. Он погружался в пейзаж, хотя это в равной мере было невыразимым парением, и если мир проникал в его глаза, то смысл мира пробивался к нему изнутри беззвучными волнами. Он оказался в сердце мира; от него до далекой возлюбленной расстояние было такое же, как до ближайшего дерева; внутреннее чувство соединяло существа без пространства – подобно тому как во сне два существа могут пройти одно сквозь другое, не смешиваясь, – и меняло все их отношения. В остальном же это состояние ничего общего со сном не имело. Оно было ясным, и переполнено ясными мыслями; только ничего в нем не направлялось причиной, целью, плотским желанием, а все расширялось кругами, снова и снова, как если бы бесконечная струя вливалась в бассейн с водой. И это-то он и описывал в своих письмах, ничего больше. Это был совершенно изменившийся облик жизни; все, составлявшее этот облик, не находилось в фокусе обычного внимания, теряло резкость контуров и виделось, пожалуй, немного расплывчато и туманно; но из других центров оно явно опять наполнялось нежной определенностью и ясностью, ибо все вопросы и факты жизни приобретали ни с чем не сравнимую кротость, мягкость, покойность и одновременно совершенно иной смысл. Если, к примеру, мимо руки думавшего проползал жук, то это не было приближением, сближением и удалением и не было человеком и жуком, а было неописуемо трогавшим сердце событием; даже и не событием, а, хоть оно и протекало, состоянием. И с помощью таких тихих открытий все, что вообще составляет обычную жизнь, получало, где бы Ульрих с этим ни сталкивался, совершенно иной смысл. И в этом состоянии любовь его к майорше тоже быстро приняла предопределенный ей облик. Он иногда пытался представить себе эту женщину, о которой не переставал думать, и вообразить, чем занята она сию минуту, в чем ему сильно помогало точное знание ее быта; но, как только это удавалось и он видел перед собой возлюбленную, его чувство, ставшее таким ясновидящим, слепло, и он поневоле старался поскорее свести ее образ к блаженной уверенности в существовании для него где-то великой возлюбленной. Прошло немного времени, и она вовсе превратилась в безличный энергетический центр, в невидимый генератор его просветлений, и он написал ей последнее письмо, где объяснил, что жизнь ради великой любви не имеет, собственно, ничего общего с обладанием и желанием «будь моей», относящимися к области накопительства, приобретательства и обжорства. Это было единственное письмо, им отправленное, это, пожалуй, был апогей его любовной болезни, вскоре после которого она вдруг кончилась и прошла.
33. Разрыв с Бонадеей
Бонадея тем временем, устав глядеть в потолок, растянулась плашмя на диване, ее нежный материнский живот дышал в белом батисте, не стесненный корсетом и шнурками; она называла эту позу «собраться с мыслями». Ей подумалось, что ее муж не только судья, но и охотник и порой с блеском в глазах говорит о преследующих дичь мелких хищниках; ей почудилось, что из этого должно последовать что-то благоприятное и для Моосбругера, и для его судей. С другой стороны, однако, ей не хотелось давать мужа в обиду любовнику в чем-либо, кроме любви. Ее семейная честь требовала, чтобы глава дома представал человеком достойным и уважаемым. Поэтому она не пришла ни к какому решению. И пока это противоречие, как две бесформенно слившиеся стаи туч, тоскливо омрачало ее горизонт, Ульрих наслаждался свободой следования за своими мыслями. Продолжалось это, однако, довольно долго, и поскольку Бонадея так и не придумала ничего, что могло бы повернуть дело, к ней снова вернулась досада на оскорбительную небрежность Ульриха, и время, которое он пропускал, не заглаживая своей вины, стало ее раздражающе тяготить.
– По-твоему, значит, я поступаю нехорошо, когда прихожу к тебе?
Вопрос этот она в конце концов медленно и отчетливо ему задала, с грустью, но не без боевого задора.
Ульрих промолчал и пожал плечами: он давно забыл, о чем она говорила, но нашел ее в эту минуту невыносимой.
– Ты действительно способен упрекать за нашу страсть меня?
– За каждый такой вопрос цепляется столько ответов, сколько пчел в улье, – ответил Ульрих. – Вся душевная неразбериха человечества с его нерешенными вопросами цепляется препротивным образом за каждый в отдельности.
Сказал он, собственно, только то, о чем думал в этот день уже несколько раз, но Бонадея отнесла душевную неразбериху к себе и нашла, что это уж чересчур. Ей хотелось задернуть опять занавески, чтобы таким образом покончить с этой ссорой, но и зареветь от боли ей хотелось не меньше. И до нее вдруг дошло, что она надоела Ульриху. Благодаря своей природе она до сих пор теряла своих возлюбленных так, как это бывает с каким-нибудь предметом, который откладываешь и теряешь из виду, когда тебя привлекает что-то новое; или, бывало, разрыв с ними приходил так же скоропалительно, как союз, что, при всем личном огорчении, отдавало все-таки вмешательством высшей силы. Поэтому, когда она встретила спокойное сопротивление Ульриха, первым ее чувством было, что она постарела. Ей стало стыдно, что она беспомощно и непристойно лежит на диване и полураздетая сносит всякие оскорбления. Она, не раздумывая, выпрямилась и схватила свою одежду. Но шелестящие шорохи шелковых чаш, в которые она ускальзывала, не побуждали Ульриха к раскаянию. Острая боль бессилия затмила глаза Бонадеи. «Он грубиян, он нарочно меня обидел!» – твердила она себе. «Он не шевелится!» – установила она. И с каждой завязанной ею тесемкой, с каждым застегнутым крючком она все глубже погружалась в черный, как бездна, колодец давно забытой детской боли – покинутости. Сгущались сумерки; лицо Ульриха виделось как бы в последнем свете, жестокое и грубое, пробивалось оно сквозь мрак горя. «Как я только могла любить это лицо?!» – спрашивала себя Бонадея; но одновременно фраза «Потерян навеки!» судорожно сжимала ей грудь.
Ульрих, догадывавшийся о ее решении не возвращаться, ей не мешал. Бонадея энергичным движением поправила волосы перед зеркалом, затем надела шляпу и опустила вуаль. Теперь, когда вуаль закрыла лицо, все ушло в прошлое; это было торжественно, как смертный приговор или как защелкивается замок чемодана. Он больше не сможет ее целовать и не подозревает, что упускает последнюю возможность!
От жалости она готова была броситься ему на шею и выплакаться.
34. Горячий луч и остывшие стены
Когда Ульрих проводил Бонадею вниз и снова остался один, у него уже не было желания продолжать работу. Он вышел на улицу с намерением отправить к Вальтеру и Клариссе посыльного с несколькими строчками и сообщить им, что навестит их сегодня вечером. Проходя маленьким валом, он заметил на стене оленьи рога, в них было движение, похожее на то, каким Бонадея перед зеркалом опускала вуаль, только они не улыбались со смиренным видом. Он оглянулся, озирая свое окружение. Все эти линии, округлые, пересекающиеся, прямые, изгибы и сплетения, из которых состоит меблировка квартиры и которые скопились вокруг него, не были ни природой, ни внутренней необходимостью, нет, в них все, до последней мелочи, было полно витиеватой пышности. Ток и сердцебиение, постоянно пронизывающие все предметы нашего окружения, на миг прекратились. «Я лишь случайна», – ухмыльнулась необходимость; «я не очень-то отличаюсь по виду от лица больного волчанкой, если глядеть на меня без предрассудков», – призналась красота. Ничего особенного для этого, в сущности, не требовалось; слетел лоск, исчезло внушение, ожидание и напряжение ушли, нарушилось на секунду подвижное, тайное равновесие между чувством и миром. Все, что ты чувствуешь и делаешь, идет как-то «в направлении жизни», и малейший отход от этого направления тяжел или страшен. Это совершенно так же, как при простой ходьбе: поднимаешь центр тяжести, продвигаешь его вперед и опускаешь; но стоит лишь изменить в этом какую-нибудь мелочь, немножко испугаться этой готовности упасть в будущее или хотя бы удивиться ей – и уже невозможно держаться на ногах! Нельзя об этом задумываться. И у Ульриха мелькнула мысль, что во все решающие мгновения его жизни у него бывало чувство, подобное этому.
Он подозвал посыльного и передал ему записку. Было около четырех часов дня, и он решил медленно пройтись пешком. Весенне-осенний день привел его в восторг. Воздух бродил. В лицах людей было что-то от плавающей пены. После однообразного напряжения своих мыслей в последние дни он чувствовал себя перенесенным из темницы в мягкую ванну. Он старался шагать приветливо и раскованно. В натасканном гимнастикой теле столько готовности к движению и борьбе, что сегодня это показалось ему неприятным, как лицо старого комедианта, полное часто играемых ложных страстей. Точно так же стремление к правде наполнило его естество формами движения ума, разложило это естество на хорошо противоборствующие друг другу группы мыслей и придало ему, строго говоря, ложное и комедиантское выражение, какое принимает все, даже сама искренность, как только делается привычкой. Так думал Ульрих. Он тек как волна сквозь волны-собратья, если так можно сказать; а почему нельзя так сказать, когда наработавшийся в одиночестве человек возвращается в общество и испытывает счастье оттого, что он течет туда же, куда и оно!
В такой миг нет, наверно, ничего более далекого, чем представление, что жизнь, которую они ведут и которая ведет их, затрагивает людей не сильно, не внутренне. Тем не менее каждый знает это, пока он юн. Ульрих вспомнил, как выглядел для него такой день на этих же улицах десяток или полтора десятка лет назад. Тогда все было вдвое великолепнее, и, однако, в этом кипении желаний очень явственным было мучительное предчувствие плена; беспокойное чувство: все, чего я, как мне думается, достигаю, достигает меня; гложущее предощущение, что в этом мире ложные, небрежные и не имеющие личной важности слова отзовутся сильнее, чем самые точные и самые истинные. Эта красота? – думалось тогда, – ну, что ж, превосходно, но разве она моя? Разве истина, которую я узнаю, моя истина? Цели, голоса, реальность, все то соблазнительное, что манит и направляет, за чем следуешь и во что бросаешься – реальная ли это реальность или от нее виден всего только налет, неуловимо лежащий на предложенной нам реальности?! Готовые разряды и формы жизни – вот что так ощутимо для недоверия, это «все то же», эти созданные уже многими поколениями заготовки, готовый язык не только слов, но и ощущений и чувств. Ульрих остановился перед церковью. Боже мой, если бы здесь в тени сидела исполинская матрона с большим, ступенчато падающим животом, прислонив спину к стенам домов, а наверху, в тысяче складок, на бугорках и пупырышках ее лица, лежал свет заката – разве он с такой же легкостью не мог бы найти красивым и то? Бог мой, ведь как это было красиво! Ты же ведь отнюдь не отмахиваешься от того, что рожден с обязанностью восхищаться этим; но, как сказано уже, не было бы ничего невозможного и в том, чтобы найти красивыми широкие, спокойно свисающие формы и филигрань складок достопочтенной матроны, проще только сказать, что она древняя. И этот переход от признания мира древним к признанию его красивым таков же примерно, как переход от умонастроения молодых людей к более высокой морали взрослых, которая остается смешным назиданием до тех пор, пока вдруг сам не усвоишь ее. Ульрих стоял перед этой церковью всего несколько секунд, но они разрослись в глубину и сжали его сердце всей мощью инстинктивного первоначального сопротивления этому затвердевшему в миллионы центнеров камня миру, этому застывшему лунному ландшафту чувства, куда ты брошен помимо твоей воли.
Возможно, что большинству людей служит приятной поддержкой тот факт, что они застают мир уже готовым, за вычетом нескольких мелочей личного характера, и не подлежит никакому сомнению, что существующая во всем устойчивость не только консервативна, но и являет собой основу всяких прогрессов и революций, хотя нельзя не сказать и о смутном, но глубоком беспокойстве, испытываемом при этом людьми, живущими на свой риск. Когда Уль-рих, с полным пониманием архитектурных тонкостей, рассматривал это священное здание, до его сознания вдруг поразительно живо дошло, что и людей пожирать можно было бы с точно такой же легкостью, как строить или сохранять подобные достопримечательности. Дома по соседству, потолок неба над ними, вообще какое-то невыразимое согласие всех линий и пространств, встречавших и направлявших взгляд, вид и выражение лиц людей, проходивших мимо внизу, их книги и их мораль, деревья на улице… – ведь все это иногда такое же жесткое, как ширма, и такое же твердое, как штамп пресса, и такое – не скажешь иначе – завершенное, такое завершенное и готовое, что рядом с этим ты как ненужный туман, как вытолкнутый при выдохе воздух, до которого Богу нет больше дела. В этот миг он пожелал себе быть человеком без свойств. Но совсем иначе не бывает, наверно, вообще ни с кем. В сущности, мало кто в середине жизни помнит, как, собственно, они пришли к самим себе, к своим радостям, к своему мировоззрению, к своей жене, к своему характеру, но у них есть чувство, что теперь изменится уже мало что. Можно даже утверждать, что их обманули, ибо нигде не видно достаточной причины, чтобы все вышло именно так, как вышло; могло выйти и по-другому: ведь события редко определялись ими самими, чаще они зависели от всяческих обстоятельств, от настроения, от жизни, от смерти совсем других людей, а на них как бы только налетали в тот или иной момент. В юности жизнь еще лежала перед ними, как неистощимое утро, полная, куда ни взгляни, возможностей и пустоты, а уже в полдень вдруг появилось нечто смеющее притязать на то, чтобы быть отныне их жизнью, и в целом это так же удивительно, как если к тебе вдруг явится человек, с которым ты двадцать лет переписывался, не зная его, и ты представлял себе его совершенно иначе. Но куда более странно то, что большинство людей этого вовсе не замечает; они усыновляют явившегося к ним человека, чья жизнь в них вжилась, его былое кажется им теперь выражением их свойств, и его судьба – это их заслуга или беда. Нечто обошлось с ними как липучка с мухой, зацепило волосок, задержало в движении и постепенно обволокло, похоронило под толстой пленкой, которая соответствует их первоначальной форме лишь отдаленно. И лишь смутно вспоминают они уже юность, когда в них было что-то вроде силы противодействия. Эта другая сила копошится и ерепенится, она никак не хочет угомониться и вызывает бурю бесцельных попыток бегства; насмешливость юности, ее бунт против существующего, готовность юности ко всему, что героично, к самопожертвованию и преступлению, ее пылкая серьезность и ее непостоянство – все это не что иное, как ее попытки бегства. Выражают они, по сути, только то, что ни в одном начинании молодого человека нет внутренней необходимости и бесспорности, хотя и выражают это таким манером, словно все, на что он ни бросится, крайне необходимо и неотложно. Кто-нибудь изобретает какой-нибудь великолепный новый жест, внешний или внутренний… Как это объяснить? Позу, в которой живешь? Форму, в которую внутреннее содержание накачивается, как газ в баллон? Внешнее выражение того, что давит изнутри? Технику бытия? Это могут быть новые усы или новая мысль. Это лицедейство, но, как всякое лицедейство, оно, конечно, имеет смысл – и тут же, как воробьи с крыш, если насыпать им корму, бросаются на это юные души. Нужно только представить себе: если снаружи на язык, руки и глаза давит тяжелый мир, остывшая луна земли – домов, обычаев, картин и книг, а внутри – ничего, кроме никак не укладывающегося тумана, какое же это счастье увидеть чью-то ужимку, в которой, как тебе кажется, ты узнаешь самого себя. Есть ли что-либо естественнее, чем то, что всякий страстный человек овладевает этой новой формой раньше обыкновенных людей?! Она дарит ему мгновение бытия, равновесия между внутренним и внешним напряжением, между тем, что его раздавливает, и тем, что его разрывает. Не на чем другом, – думал Ульрих, и, конечно, все это затрагивало и лично его, он держал руки в карманах, а лицо его выглядело таким тихим и сонно-счастливым, словно он умирал сладостной смертью, замерзая в струившихся лучах солнца, – не на чем другом, как на этом, – думал он, – основан и тот вечный феномен, который называют новым поколением, отцами и детьми, духовным переворотом, переменой стиля, развитием, модой и обновлением. В перпетуум мобиле эту тягу существования к новизне превращает та беда, что между туманным собственным и уже застывшим в чужой панцирь «я» предшественников вставляется опять-таки лишь мнимое «я», лишь приблизительно подходящая групповая душа. И если только немного напрячь внимание, то, наверно, всегда можно увидеть в только что наступившем последнем будущем уже грядущее Старое Время. Новые идеи тогда только на тридцать лет старше, но удовлетворены и обросли жирком или отжили свое, – так рядом с сияющим лицом девочки видишь погасшее лицо ее матери; или же они не имели успеха, зачахли и скрючились в проект реформы, отстаиваемый каким-нибудь старым болваном, которого пятьдесят его почитателей называют «великий Такой-то».