– Борются за власть, – весело осклабился Иннокентий, обмакивая в жир второй кусочек батона. – На, ешь, дурачок, – он подложил кусочек к самой щели. – Люблю за храбрость!
Отпив из бутылки несколько глотков, он принялся разрезать второй кусок. Первого уже не было.
– Нравится тебе эта девочка? – спросил Кондаков, жуя, и глядя на фото над столом.
– Н-не могу сказать. Она снимается голая и не краснеет, не прячет лица. Нормальная женщина в такой ситуации сгорит от стыда. Как мне кажется, Кеша, без любви нельзя бросить на наготу даже косой взгляд. Любящему можно. Любовь очищает взгляд…
– Ка-ак ты сказал? Постой, запишу… Да-а… А почему эта не сгорает? Смотрит прямо в глаза…
– Это бесстыдница. Она ведь за деньги… И у нее, конечно, есть маскировочное рассуждение. Но это не меняет дела.
– А стыд нагого мужчины?
– Только перед женщиной. В этом стыде есть береженье ее стыдливости.
– А в раю? Оба ведь были голые…
– Что рай, что любовь, Кеша…
– Как, как ты говоришь? Повтори… Давай еще кусок разделим пополам. И батона ты почти не ел!
– Мне хватит, я уже готов.
– Ну, как знаешь. Получается три – один в мою пользу. А как ты смотришь на такое мое наблюдение. Ты правильно говоришь, ко мне ходят… Я заметил, что это дело любит накат. Бросать на полдороге нельзя. Надо запираться с нею на неделю. И чтоб мешок с продуктами висел на балконе и был полон. Эта, о которой говорил, к сожалению, так не может. Поэтому и наблюдение мое, о котором скажу сейчас, на ней проверить не смог. Сегодня придет. Я хочу сказать тебе вот о чем. Это же черт знает что – чем определяется этот недельный срок! Не пойму! Входим сюда нежными влюбленными, а выходим, глядя в разные стороны. Ненавидим, чуть не деремся. Получается, что все – в голоде или в сытости тела. Я сыт – и сейчас же лезут мысли: зачем я с нею связался, с этой дурой? Какого черта привел ее да еще на неделю! Теряю время! И что в ней нашел хорошего? Нос – как будто перочинным ножом остроган, с трех сторон. Тьфу! Словом, разлука без печали. А проходит еще неделя – и я начинаю ее искать. А она ищет меня. И она теперь для меня – необыкновенное существо. Откуда красноречие, откуда стихи! Искры из меня так и сыплются. Красавица! Богиня! Ангел! Этот вот объект, Федя, очень удобен для наблюдений над самим собой. Я давно замечаю – у человека все так: что к его пользе – все правильно. А что ко вреду или к докуке, что мешает – неправильно. И сразу появляются убедительные аргументы. Для самого себя. Ты не замечал?
– Я что-то похожее наблюдал. Только не на этих… объектах. – Федор Иванович замялся, подыскивая слова. – Понимаешь, ты сейчас мне привел еще одно доказательство. Что чувство правоты не всегда совпадает с истинным положением вещей. Что оно часто совпадает с чувством ожидания пользы… Для самого себя. Кто владеет собой, Кеша, в таком тонком деле, тот мудрец.
– Спасибо, Федя. Пей молоко.
– Я вовсе не о тебе. Насчет того, владеешь ли ты, у меня данных нет.
Все было съедено и выпито. Кондаков заметно отяжелел, умолк и нахмурился. В молчании они вышли из кухни в переднюю. Федор Иванович повернул было в комнату, но поэт молча стал у него на пути, почесывая голую волосатую грудь. Помолчав и еще больше потемнев лицом, он сказал, наконец:
– Ну ладно, иди, Федя. Иди, мне надо отдохнуть.
И даже подтолкнул его к двери.
V
В два часа Федор Иванович достал из шкафа своего «сэра Пэрси» – любимый спортивный пиджачок с накладными карманами. Пиджачок был цвета обжигающего овощного рагу с хорошо поджаренным лучком, прожилками помидоров и частыми крапинками молотого перца. Надев мелкокрапчатую сорочку с коричнево-красным галстуком и «сэра Пэрси», Федор Иванович сразу стал похож на самоуверенного боксера в полусреднем весе. Остроносое лицо его с вертикальной чертой в нижней части и глубокой, кривой, как запятая, ямкой на подбородке приобрело жесткое выражение – он шел на поле боя, хотя уверенности сейчас было в нем значительно меньше, чем три дня назад.
Приготовился и Цвях – он уже успел выгладить свой темный, командировочный костюм и теперь, облачившись, затянув галстук и причесавшись на пробор, стал похож на седого крестьянина, собравшегося в церковь.
Они вышли торжественной парой из дома и по единственной улице институтского городка двинулись к некоей отдаленной точке. Справа и слева от них из разных концов городка шли люди – все к этой точке. Там, в розовом трехэтажном корпусе, был актовый зал.
– Касьян сегодня звонил, – проговорил Цвях. – Что-то напели ему. Что – не говорит, но слышно было – недоволен. Прошляпили, говорит. А что прошляпили, так я и не разобрал.
Федор Иванович не сказал ничего, только выразительно чуть повернул голову.
– Смотри-ка, сколько народу валит. Со всех трех факультетов, – проговорил Цвях после долгого молчания.
И еще сказал, когда прошли половину пути:
– У зоологов дней двадцать назад нашли дрозофилиста. Поскорей выгнали, и теперь у них тишина…
Когда по длинному коридору подошли к входу в зал, Цвях остановился.
– Ну, давай. Я иду в президиум.
Федор Иванович вошел в гудящий зал. Почти все места были заняты, но он все же нашел кресло в двадцатых рядах и, усевшись, стал наблюдать. Прежде всего, он увидел над пустой сценой красное полотнище с знакомой ему надписью белыми буквами: «Наша агробиологическая наука, развитая в трудах Тимирязева, Мичурина, Вильямса и Лысенко, является самой передовой сельскохозяйственной наукой в мире!». Он не раз слышал эти слова на августовской сессии. Потом он увидел впереди – рядов через десять – белую шею Елены Владимировны, чуть прикрытую сверху лапотком, сплетенным из ее темных, почти черных кос. Рядом с нею вихрастый Стригалев в своем красном свитере что-то говорил, опустив голову. Справа, слева и сзади Федора Ивановича сидели незнакомые люди, все возбужденные, все были знакомы друг с другом, и все, блестя глазами, что-то говорили.
– Массовые психозы хорошо удаются, когда они кому-нибудь выгодны, – сказал сзади старик спокойным металлическим басом. – И я просматриваю за такими психозами не «шахсей-вахсей», а личную выгоду участников. Хотя, да, есть, есть толпа и есть в ней старушки… Подносящие вязанку хвороста в костер, где сжигают еретика.
– Нет, все-таки есть движение, – чуть слышно возразил еще более дряхлый – клиросный – тенор. – После того как прочитаешь про римские казни, на которые посмотреть стекались тысячи… И даже матроны с грудными детьми. Да… Окна покупали, чтобы посмотреть… Украшали первый день карнавала казнью, и толпа одобряла это своим присутствием… После всего этого мы сделали прогресс. Полезно прочитать…
– Особенно перед таким собранием… Вы уверены, что здесь никто не купил бы окно?
И тут Федор Иванович увидел прямо впереди себя Вонлярлярского. Он был очень взволнован, все время запускал палец за воротничок, и лысоватая, мокро причесанная голова его вертелась, как жилистый кулак в манжете. Федор Иванович хотел поздороваться с его бело-розовым затылком, по которому – от уха – шел пробор, но в это время на сцене началось шествие членов президиума. Один за другим они показывались из-за серого полотнища и, медленно поворачиваясь тяжелыми корпусами вправо и влево, растянутой цепью протекли за стол. Декан, ректор, еще два декана, еще несколько сановитых полных мужчин, женщина… И Цвях был среди них – так же медленно поворачиваясь, просеменил, уселся и как бы опустил лоб на глаза. Потом по сцене легко прошагал академик Посошков, мгновенно оказался на председательском месте – прямой, изящный, в черном костюме с малиново-перламутровой бабочкой, сильно его молодившей. Запел графин под его массивным обручальным кольцом, академик выразительно молчал, требуя внимания.
– Товарищи! – провозгласил он. – Мы все, деятели многочисленных ветвей советской биологической науки, празднуем в эти дни выдающуюся победу мичуринского направления, возглавляемого Трофимом Денисовичем Лысенко, победу над реакционно-идеалистическим направлением, основателями которого являются реакционеры – Мендель, Морган, Вейсман. Многим из нас эта победа далась нелегко. Годами господствующие заблуждения врастают в душу, освобождение от них не обходится без тяжелых ран…
– Знаем, знаем, – сказал басистый старик сзади Федора Ивановича. – Хватит красиво каяться…
Произнеся еще несколько торжественных фраз и выбранив еще раз вейсманистов-морганистов, академик открыл собрание и предоставил слово для доклада ректору Петру Леонидовичу Варичеву. Тот поднялся и понес тяжелый живот к трибуне.
– Кашалот, – пробасил сзади старик, как будто легко трогал самую низкую струну контрабаса. – Когда только получил пост, был как Керубино. А сегодня встретил у входа – что за физиономия! Как кормовая свекла!..
– Пиво и закуски уведут его на тот свет, – прошелестел второй старик.
– А вы видели Кафтанова? Вот у кого геометрия! Изодиаметрическая фигура!
– Наш туда же, хе-хе. По его стопам…
Ректор показался над трибуной, разложил бумаги.
– Товарищи! – глуховатым голосом начал он, глядя в текст. – История биологии – это арена идеологической борьбы. Это слова нашего выдающегося президента Трофима Денисовича Лысенко. Два мира – это две идеологии в биологии. На протяжении всей истории биологической науки сталкивались на этом поле материалистическое и идеалистическое мировоззрения…
Федор Иванович радостно поднял брови: похоже, что ректор составлял свой доклад таким же методом, как и они с Цвяхом. И по тем же источникам.
Василий Степанович в президиуме оторопело смотрел на докладчика, тер затылок.
– Неспроста новая советская биология была встречена в штыки представителями реакционной зарубежной науки, – читал Варичев, упираясь обеими руками в трибуну. – А также и рядом ученых в нашей стране…
В президиуме Цвях быстро листал свой доклад и решительными движениями поспешно вычеркивал что-то.
– Менделисты-морганисты вслед за Вейсманом утверждают, – набрав скорость, читал Варичев, – что в хромосомах существует некое особое «наследственное вещество». Мы же вслед за нашими выдающимися лидерами академиком Лысенко и академиком Рядно утверждаем, что наследственность есть эффект концентрированного воздействия условий внешней среды…
И потек знакомый всем доклад, который в разных вариантах все уже читали в газетах и слушали по радио. В зале начал нарастать легкий шумок, везде затеплились беседы. Но они сразу смолкли, когда в голосе докладчика появилась особая угроза, и стало ясно, что он переходит к домашним делам.
– …И даже в нашем институте нашлись, с позволения сказать, ученые, избравшие ареной борьбы против научной истины девственное сознание советских студентов. Я не буду называть здесь тех, кто нашел в себе мужество и вовремя порвал со своими многолетними заблуждениями, – здесь докладчик все же взглянул в сторону президиума. – Поможем им залечивать их раны…
Веселый шум пролетел по залу. «Кто же это смеется?» – подумал Федор Иванович, оглядываясь. Все вокруг улыбались, один лишь Вонлярлярский нервно подергивался и крутил головой.
– Изгоняя из нашей науки менделизм-морганизм-вейсманизм, – повысил голос Варичев, – мы тем самым изгоняем случайности из биологической науки. Наука – враг случайностей. Нам не по пути с теми, кто, используя ядовитый колхицин, устраивает гадания на кофейной гуще, плодя уродцев и возлагая на них несбыточные надежды. Мы без сожаления расстались уже с двумя такими гадателями, и это, по-видимому, не все. Профессор Хейфец, я обращаюсь персонально к вам. До сих пор мы только терпеливо слушали ваши поношения в адрес советской науки и были либеральными свидетелями ваших фарисейских заигрываний с нашей сменой – студентами и аспирантами. Вы и ваши скрытые коллеги должны, наконец, понять, что наступает предел и этому терпению, и этому либерализму. Выбирайте сами, что вам по душе – присоединиться к победоносному шествию советских ученых, возглавляемому нашими маститыми знаменосцами, и вместе с нами творить будущее или же, будучи отброшенными на задворки истории, оказаться на свалке вместе с такими приятными соседями, как Мендель, Морган и Вейсман.
Вспыхнули резкие, как стрельба, аплодисменты, стали громче, плотнее. Когда зал утих, Варичев выкрикнул здравицу в честь самой передовой агробиологической науки, развитой в трудах Мичурина, Вильямса, Лысенко. Овация вспыхнула с новой силой, и он, собрав свои бумаги, покинул трибуну.
Следующим оратором был Цвях. Он пространно расхвалил доклад ректора, его чеканные формулировки.
– Богатство новых мыслей, высказанных на сессии академии, побуждает и многие годы будет побуждать нас обращаться к стенограмме сессии как к руководящему документу, – заявил он. – В такие исторические дни два добросовестно подготовленных доклада, посвященные одному и тому же вопросу, обязательно окажутся во многом схожими. Общий источник порождает сходство формулировок. Поэтому я опускаю вступительную часть моего содоклада, поскольку она почти дословно повторяет, к моему… я даже не скажу сожалению…
Общий смех зала покрыл эти слова. И сам Цвях улыбнулся плутовато, налег на трибуну, посматривая в зал, выжидая. Потом поднял руку, мгновенно успокоил всех и, став строгим, начал читать знакомый Федору Ивановичу текст с обстоятельным анализом учебной и научной работы факультета и проблемной лаборатории. Уклон был отчетливо выражен – комиссия настойчиво обращала внимание всех профессоров и преподавателей на замеченные то тут, то там следы пережитой недавно вейсманистско-морганистской болезни, рекомендовала изжить эти остатки в ближайшее время. Все же комиссия вынуждена была отметить воинственную позицию профессора Хейфеца, его открытое неприятие курса, провозглашенного сессией.
– Хотя еще не решен вопрос, что лучше – открытая позиция неприятия или замаскированная ложная перестройка, – сказал Цвях многозначительно. – Маска всегда была и остается тактическим приемом и в то же время верным знаком продуманного и закоренелого упорства со стороны всякой антинаучности…
Эти слова его потонули в страшном грохоте аплодисментов.
– Открытость неприятия и прямота, – продолжал Цвях, выждав паузу, – встречаются в обиходе честных ученых и позволяют еще надеяться, что человек способен честно предпринять… приложить… – фраза оказалась слишком сложной, ее в тексте не было, и Цвях запутался. – Приложить усилия, направленные на осознание… Изжитие ошибки, и я уверен, что найдутся среди нас… что есть много доброжелательных и талантливых ученых, которые смогут… путем творческого обмена… помочь осознать…
«Он хочет протянуть ему руку…» – подумал Федор Иванович.
Когда председатель комиссии покинул трибуну, в зале поднялся шум – ожили все бесчисленные группы собеседников. Академик Посошков долго звонил своим золотым кольцом по графину и вдруг произнес:
– Товарищ Ходеряхин!
На трибуне показался знакомый Федору Ивановичу человек с бледно-желтоватым лицом и черными печально горящими глазами. Разложив свои бумаги, он начал читать, как показалось Федору Ивановичу, ту свою статью из журнала, по поводу которой у них в учхозе был неприятный разговор.
– Эту работу, – закончил он, – смотрел Кассиан Дамианович. И одобрил.
Ходеряхин знал, что московский ревизор сидит в зале, и отвечал ему.
– Я тут читал Шопенгаура… Шопенгау-эра, – продолжал он, запустив желтые пальцы в черные волосы и откинув их назад. По залу прокатилась веселая волна. – Критически, критически читал, – поправился он.
Зал так и грохнул. Послышались хлопки. Председатель коснулся кольцом графина.
– У этого реакционного философа есть в одном месте… – продолжал Ходеряхин. – По-моему, подходяще. Кто хорошо мыслит, хорошо и излагает. Это его слова. Я думаю, что мы можем и так сказать: кто темно излагает, тот темно и мыслит. И еще он говорит: непонятное сродни неосмысленному. Я к чему это? Сидел я как-то среди них. Среди вейсманистов-морганистов. Нет, не в качестве разделяющего, уж тут можете не сомневаться – в качестве любопытствующего и ничего не понимающего. По-моему, они сами не все понимают, что говорят. Кроссинговер… Реципрокность… Аллель… Так и сыплют. Я думаю, ясная мысль нашла бы для своего выхода попроще слова. Вот академик Кассиан Дамианович Рядно. Когда говорит – все ясно. И подтверждение – не таблица, не муха без крыльев, а матушка-картошка! «Майский цветок»! Как Чапаев – на картошке доказывает! Или наша Анна Богумиловна – на семинарах говорит просто, ясно, любо послушать. И пшеничку кладет на стол, скоро сдаст в сортоиспытание… Тут я, товарищи, позволю себе еще одну цитатку…