– Женился, паразит! Мужичья природа. Она завсегда свое возьмет! А уж кого облюбовал, ты бы посмотрел. В серьгах… Так я ему свадебный подарок. Машину купила. Мужичье и есть мужичье, машину любят больше, чем жену! Ну раз так – получи… Два камушка ушло. А потом родилась кроха, еще один продала. Крохе на зубок, хи-хи!
– Ты мне про него раньше не говорила.
– А что было говорить? Был счастливый брак.
– Он здешний?
– Здешний. Каждый день в окно могу любоваться, как на работу идет.
– Тоже Туманов?
– Не-е, я не стала брать его фамилие, – она любила такой стиль разговора. – Потому как фамилие его мне не заправилось. Самодельное. И вообще, он был порядочный мерзавец.
– А что же ты…
– Такая вот была. Как розовая глина мягка под любящей рукой. Мне нельзя было делать аборт, потому как у меня после трамвайной катастрофы… Я говорила тебе? Ведь пятнадцать лет назад я угодила, меня угораздило, Федяка, в настоящую катастрофу. У-у! С жертвами! После нее-то и началось – ногу нет-нет да и приволокну. А он вот так руку мне на коленку кладет: делай, душенька, аборт, я тебе и доктора нашел… После доктора этого и не встала больше. Самец он, это верно, хоть куда. Сейчас, правда, пожух.
Они замолчали. Волнистый попугайчик хлопотал на плече у Федора Ивановича, кланялся, шептал какие-то слова.
– Вот так, Феденька, я и лежу. До сих пор. Сколько мы не виделись? Семь лет? Иногда бабушки сажают меня вон в ту мансарду, как ее дядик Борик назвал. И мы катаемся по комнатам. Иногда и на балкон выезжаем. Я тут стала, Феденька, со скуки вейсманизм-морганизм изучать. Распроклятого Томаса Моргана достала.
– Не страшно?
– А что бояться? С меня, с инвалиды безногой, что возьмешь? Посадить захочешь – так надо же ухаживать! Я и так уже сижу… И Лысенку вашего тоже штудирую. «Клетки мяса», «клетки сала». Мне кажется, ваши враги ближе к существу. Смотри, не напори ерунды…
– Где же ты Моргана добыла?
– Это я буду отвечать на страшном суде. А тебе, Федяка, если и скажу, то когда-нибудь потом. Когда будешь без юридических полномочий.
Тут в комнате повис райский звук – будто ударили карандашом по хрустальной посудине. Туманова сунула руку под подушку. Рука у нее была полная, красивая… Вытащила микрофон на шнуре.
– Дядик Борик? – пропела она. – О-о! Вы даже вдво-ем! Стефан Игнатьевич! Милости просим, тут вас ждут.
Оба вошли, разгоряченные спором, и за ними, как тень, Вонлярлярская. Стефан Игнатьевич поцеловал ручку Тумановой и, запустив палец за бантик на шее, покрутив гладко причесанной лысоватой головой, не разгибаясь – снизу – пустил своему оппоненту шпильку:
– Может быть, где-нибудь зарыт под землей платиновый эталон добра? Что такое добро? Что такое зло? Дайте сначала дефиницию!
– Мы с вами сейчас будем спорить, а Учитель выставит нам отметку, – сказал высоченный Борис Николаевич, с плутоватым и добрым, длинным, как у борзой, лицом. При этом он радостно кивал, здороваясь с Федором Ивановичем, ловя его руку. Он снял свою инженерскую фуражку с кокардой и бережно положил ее на полку с книгами. – Пока мы шли, Федор Иванович, я вспомнил ваше историческое доказательство и уложил его на лопатки. Вот этого. Только ему мало оказалось. Видать, ничего не понял. Давай ему дефиницию. Вот ответьте, Стефан Игнатьевич, нужно спасать тонущего?
– Нужно. Ну и что? – старенький Вонлярлярский со вздохом облегчения упал на стул. Уселся и дядик Борик, перекинул ногу через колено, и Федору Ивановичу показалось, что одна нога инженера дважды, как тряпка, сплелась вокруг другой.
– А может быть, не нужно? – дядик Борик обнажил беззубые десны.
– Ближе к делу! Ну и что?
– А почему нужно?
– Не знаю.
– Вот когда вы мне дадите дефиницию, почему нужно, спасать, я вам дам вашу дефиницию – что такое добро.
– Почему, можно и раньше дать, – спокойно сказал Федор Иванович. – Только нужно – как яблоню выкапывают – подходить к стволу, начиная с самых тонких корешков. Вот скажите – вы признаете, что страдание абсолютно?
– С этим, пожалуй, согласиться можно, – Вонлярлярский наклонил голову, будто пробуя что-то на вкус. – Да, я согласен.
– Можно мне? – капризничая, вмешалась Туманова. – Феденька, а если мне нравится, чтоб болело?
– Тогда это не будет страдание! Это будет наслаждение! Ты не путай – причины страдания – да, могут быть разными. Но само страдание есть страдание. Оно не может нравиться.
– Я с вами согласен. И даже чувствую, куда вы хотите нас привести.
– Чувствуете, но не то, Стефан Игнатьевич. Вот на вас падает кирпич и причиняет страдание. Что это?
– Зло…
– Вот и неверно. Разве камень может быть злым? Разве в Библии не сказано – не обижайся на камень, о который ты споткнулся? Камень, гвоздь в ботинке – это безразличные обстоятельства, причиняющие вам страдание. И только. А вот если я желаю причинить вам муку и бросаю в вас камень. Как суд назовет этот поступок? Зло-намеренным! Значит, зло – это качество моего намерения, если я хочу причинить вам страдание. Вот вам дефиниция.
– А если я, намереваясь причинить страдание, хочу через это страдание излечить человека? – спросила Туманова.
– Ну, хитра! Все зависит именно от того, чего ты на самом деле хочешь: излечить или причинить страдание. Чего ты действительно хочешь, таково и твое намерение. Может, ты злая и хочешь, чтоб я страдал, а разговоры о лечении – маскировка.
– Феденька, я все поняла.
Борис Николаевич, как ученик, поднял руку.
– А если я хочу вам, Стефан Игнатьевич, доставить приятность – понимаете? То качество такого моего намерения – добро. – Тут он слегка поклонился сначала Тумановой, а потом, подчеркнуто, – Вонлярлярскому. – Та же самая дефиниция, но со знаком плюс.
– Дядик Борик у нас отличник. Ему – пять с плюсом, – положил Федор Иванович резолюцию. – Но я, товарищи, не устаю удивляться, откуда эти разговоры об относительности? Ведь доброта и злоба иногда потребляются в чистом виде! Когда мне говорят доброе слово, не дающее ничего полезного для моего кошелька, я ничего не получаю! Ничего, кроме ощущения счастья! То же и со злом. Поймаешь взгляд, адресованный тебе, полный ненависти, и страдаешь. И так было три тысячи лет назад…
– Самый настоящий диспут! – воскликнула Антонина Прокофьевна. – Ты сейчас это все придумал?
– Семь лет носил. Нет, больше. Лет пятнадцать. С тех пор как сотворил свое первое дело, причинившее хорошему человеку серьезное страдание.
Опять в комнате повис поющий звук.
– Леночка! – радостно, но все же по-докторски воскликнула Антонина Прокофьевна. – Давай, дава-ай! Скорей к нам! Охо-хо! Гость повалил!
Вошла Лена Блажко. На ней было сине-черное с мелким белым горошком платье. Вязаную кофту она уже сняла и держала в руке. Потом повернулась и бросила ее на спинку кровати. При этом свободном повороте она будто разделилась на две части – настолько тонким оказался перехват. «Если обнять, – подумал Федор Иванович, – обязательно коснешься пальцами своей груди, круг замкнется».
А она, как бы в ответ, повернулась к нему и посмотрела очень строго сквозь большие очки.
– Здравствуйте, – сказал Федор Иванович, смутившись.
– Здравствуйте, – ответил высоко над ним мужской голос.
Оказывается, сейчас же за нею вошел Стригалев. Он был на этот раз в малиновом свитере, глухо охватывающем тонкую кадыкастую шею. А седоватые вихры так и не причесал с утра.
– О чем гутарили? – спросил он, навалившись плечом на косяк двери.
– Разговор, Ванюша, был интересный, – сказала Туманова. – Жаль, тебя не было. О добре и зле. Кстати, Феденька, у тебя ведь было еще историческое доказательство. Давай-ка его нам!
– Он доказывает, что добро и зло безвариантны, – задумчиво проговорил Вонлярлярский.
– Но ведь это верно! – воскликнула Туманова чуть громче, чем надо. – Если спас человека – почему спасший ходит кандибобером? Он открыл в себе нечто! Даже если нельзя никому рассказать – все равно!
– Мне кажется, – осторожно заметил Вонлярлярский, – он ходит, как вы сказали, кандибобером, потому что в доброте есть элемент эгоизма. Добрым поступком человек прежде всего удовлетворяет свою потребность в специфическом, остром наслаждении…
– Не то, – сказал Федор Иванович, почему-то темнея лицом. – Добро – страдание. Иногда труднопереносимое.
Все умолкли, Вонлярлярский легонько хихикнул. Стригалев округлил глаза и выразительно повернул голову, словно наставил ухо.
– Потому что добрый порыв чувствуешь главным образом тогда, когда видишь чужое страдание. Или предчувствуешь. И рвешься помочь. А почему рвешься? Да потому, что чужое страдание невыносимо. Невозможно смотреть. Когда мне в медсанбате сестра перевязывала рану, знаете, какое лицо у нее было… Такая была написана боль… Вот примерно так. А приятное ощущение возникает уже потом, когда все сделано. Когда спас и сам не утонул. Тут уж и кандибобером пройдешься! Так что никакого эгоизма в добрых делах нет, Стефан Игнатьевич. Если есть, это не добрые дела.
После некоторого общего молчания Туманова захлопала в ладоши, сверкая перстнями, и объявила:
– Ладно, хватит страданий! Ты, Феденька, идешь на кухню, там бабушки дадут тебе самовар. А остальные мальчики выдвинут на середину стол.
Самовар был из красной меди, весь в вертикальных желобках, он сверкал и шумел. Ручка крана была как петушиный гребень, вся медно-кружевная, особенная, чтобы открыть кран, ее надо было не повернуть, а опустить вниз. Федор Иванович принес самовар и утвердил на столе, который уже накрыли скатертью. Лена ставила стаканы и блюдца. Сев в сторонке, Федор Иванович иногда хмуро посматривал на нее. Он приметил, что у нее красивые темные, но не черные волосы, гладко начесаны на уши и заплетены сзади в хитрый лапоток. Карие глаза опять посмотрели на него в упор через очки. Еще приметил он ее широкие честные брови. «Она, должно быть, на редкость чистая душой, что ни подумает – сразу выдает движением», – такая мысль вдруг пришла ему в голову. Заметил он и чувственную пухлинку маленького розового рта. Но тут же увидел бритвенное движение губ и переносицы, отвергающее плоть. И подумал: «Ишь, какая…»
– Что-то стаканы трескаются, – сказал дядик Борик. И за столом он был выше всех на голову. – Давайте, Леночка, налейте мне, а я загадаю, пустят меня за границу на конгресс или нет.
Все весело зашумели.
– Сейчас все полезут гадать, – Стригалев покачал головой. – Давайте, Леночка, наливайте мне тоже. Загадаю: утвердят мне докторскую степень?
В тишине запела струя кипятка. Стаканы не лопались.
– Не утвердят, – сказал Стригалев.
– Паразиты, – поддержала его Туманова.
– А вы будете гадать? – спросила Лена Федора Ивановича.
– Я не верю в судьбу. Еще одно разочарование…
– А во что вы верите?
– Ни во что не верю. Впрочем, налейте, загадаю одну штуку. В виде исключения.
– И что вы загадали? – спросил Вонлярлярский.
– Тайна.
«Если лопнет стакан, то, что мне кажется, – правда, и я на ней женюсь», – загадал Федор Иванович.
– Я тоже загадала на этот стакан, – сказала Лена и опустила кружевной гребень крана. Заклокотал, заиграл в стакане кипяток.
Все молчали. Подождав – может быть, лопнет, – Лена, наконец, подвинула стакан на блюдце Федору Ивановичу и торжествующе улыбнулась – словно знала все. Он шевельнул бровью и, несколько разочарованный, принял свой чай.
– Нальем теперь мне, – сказала Туманова. Тут-то и раздался выстрел. Кому-то повезло с гаданием. Федор Иванович огляделся по сторонам, ища счастливца, и вдруг взвыл от ожога – это его собственный стакан лопнул, кипяток вытек на блюдце и промочил его брюки. Стакан целиком отделился от донышка.
– Ничего себе, цена! – шипел от боли счастливый Федор Иванович. – Заглянул, называется, в будущее!
Лена смотрела на него строго. «Что-то подозрительное ты загадал», – говорило ее лицо.
«Неужели и я так говорю лицом и глазами, и она читает!» – подумал Федор Иванович.
– Федя, у тебя обязательно сбудется, – сказала Туманова. – Это тебе говорит квалифицированная гадалка. Но приготовься. Будет страдание.
– Так как же у вас все-таки обстоит с верой? – спросил Стригалев, глядя в свой стакан.
– Есть, Иван Ильич, три вида отношения к будущему и к настоящему, – с такой же серьезностью сказал Федор Иванович, выставляя вперед три пальца. – Первое – знание, – он загнул первый палец, – основывается на достаточных и достоверных данных. Второе – надежда. Основывается тоже на достоверных данных. Но недостаточных. Наконец, третье, что нас сейчас интересует – вера. Это отношение, которое основывается на данных недостаточных и недостоверных. Вера по своему смыслу исключает себя.
Сказав это, он нечаянно взглянул в сторону Вонлярлярского. Тот пристально изучал его. И тут же, немного запоздав, опустил глаза. Чтобы не смущать его, Федор Иванович отвернулся и встретил серьезный, несколько угрюмый взгляд Стригалева. И этот опустил задрожавшие веки. «Они все боятся меня», – подумал Федор Иванович и отвел глаза. И прямо наткнулся на строгий, внимательный взгляд Лены сквозь очки. Похоже, весь этот вечер Туманова устроила по их заказу – чтоб они «на нейтральной почве» могли присмотреться к Торквемаде. И дядик Борик потому сел рядом и даже иногда приобнимал его – он знал все и хотел поддержать Учителя.
Опять прозвучал хрустальный сигнал.
Это был Василий Степанович Цвях в своем командировочном темном и несвежем костюме, краснолицый, мускулистый и седой. Он появился в двери и окинул общество доброжелательным взглядом. Увидел Туманову, пронес свои желтоватые седины к ней, представился и, кланяясь, попятился к двери.
– Извиняюсь, – сказал он, вежливо дернувшись. – Я прервал вашу беседу.
– Васи-илий Степанович! – пропела Туманова баском. – С вашим участием она потечет еще веселей! Вот кого мы сейчас спросим. Вы не слышали нашего спора. Как вы считаете, Василий Степанович, может быть в добре заключено страдание?
– В добре? Вполне. Это была самая любимая тема моего отца. Я запомнил с его слов несколько цитаток. Одна как раз сюда подходит. «Сии, облеченные в белые одежды, – кто они и откуда пришли?» – Тут Цвях поднял палец. – «Они пришли от великой скорби».
– Ого! – почти испуганно сказал Стригалев. – Это он сам сочинял такие вещи?
– Такие вещи не сочиняют, – сказал Василий Степанович с чувством спокойного превосходства. – Их берут из жизни, записывают… И текст сразу становится классическим трудом. Это Иоанн Богослов, был такой мыслитель. Ваш вопрос занимал людей еще тыщу лет назад.
Наступило долгое молчание.
– Василий Степанович… – осторожно проговорила Лена. – Мы тут гадали. Хотите погадать?
– Никогда не гадаю. Даже в шутку.
– Не верите в судьбу, а? – хитро подсказала Туманова.
– Вообще ни во что, – был скромный ответ с потупленными глазами. Федор Иванович удивленно на него посмотрел.
– Позвольте, но когда-нибудь вы верили? Кому-нибудь… – осведомился Вонлярлярский, трясясь от старости и изумления.
– Когда-то… Когда совсем не думал. Тут или думай, или верь… Но, товарищи, у каждого накапливается опыт. И у меня, значит, это самое…
– Еще один неверящий! – Туманова захлопала в ладоши. – И вы с нами поделитесь?
– А что делиться, дело простое, – Василий Степанович прошел к столу, уселся и хозяйским движением руки попросил себе чаю. Лена ответила чуть заметным наклоном головы.
– Я могу позволить себе верить только на основе личного опыта, – сказал Цвях, принимая от нее стакан. – Личного опыта, который, к примеру, говорит:
«Дед Тимофей всегда верно предсказывает погоду». Здесь я доверяюсь своему опыту и получается уже не вера – а почитай что знание. А когда говорить про погоду берется неизвестный мне человек, тут я могу только притвориться для вежливости. Стало быть, никакой веры. Никаких призраков.
– Простите, простите… – послышался голос Вонлярлярского. Эти мысли для него были новы, и он странным образом крутил головой, чтобы они улеглись как надо. – Простите, – сказал он, – как же я могу жить в семье, если «никакой веры»?
– А зачем верить? Ты ведь знаешь, что они тебя не обманут. Простите, я хотел сказать, вы знаете. Так это же лучше, чем говорить им: «Я допускаю, что вы меня не обманете, я верю вам». Особенно, если с затяжечкой такой скажу. Нет! Я знаю вас! И безо всяких там колебаний, без веры отдаю вам все свое. Беритя! – Иногда у Василия Степановича прорывался деревенский акцент.