К несчастью, преподобный Айра Хинкли, сидевший между Мартином и Ангусом Дьюером, видел, как Клиф бросил в шляпу железу.
– Это возмутительно, – заворчал он. – Я выведу Клосона на чистую воду, будь он мне трижды собрат по Дигамме!
– Брось, – возражал Мартин. – Или ты хочешь, чтоб его выставили?
– Пусть выставят! Он заслужил!
Ангус Дьюер повернулся на своем стуле, смерил Айру взглядом и проговорил:
– Не угодно ли вам придержать язык?
Айра послушно умолк, и Мартин исполнился еще большим уважением к Ангусу и еще большей неприязнью.
Когда Мартина угнетало недоумение, зачем он здесь, зачем слушает какого-то профессора Робертшо, долбит стишки об ослах и факирах, учится ремеслу врача, как Пфафф Толстяк и Эрвинг Уотерс, тогда он искал облегчения в том, что называл «развратом». Фактически разврат был самый скромный; обычно все сводилось к лишней кружке пива в соседнем городе Зените да к перемигиванью с фабричной работницей, фланирующей по неприглядным улицам окраин. Но Мартину, гордому своей нерастраченной энергией и ясным рассудком, эти похождения казались потом трагическими.
Самым верным его сподвижником был Клиф Клосон. Клиф, сколько бы он ни выпил дешевого пива, никогда не бывал намного пьянее, чем в своем нормальном состоянии. Мартин опускался или возвышался до Клифова буйства, тогда как Клиф возвышался или опускался до рассудительности Мартина. Когда они сидели в кабачке за столом, сверкавшим мокрыми следами от пивных кружек, Клиф поднимал палец и бормотал:
– Ты один меня понимаешь. Март. Ты ведь знаешь, несмотря на дебоширство и на все мои разговоры о том, что надо быть практичным, которыми я дразню этих доктринеров, вроде Айры Свинкли, меня так же воротит от их меркантильности и от всей их болтологии, как и тебя.
– Еще бы! – соглашался Мартин с пьяной нежностью. – Ты совсем, как я. Боже, как можно их терпеть: такой вот бездарный Эрвинг Уотерс или бездушный карьерист вроде Ангуса Дьюера – и рядом старый Готлиб! Идеал исследователя! Он никогда не довольствуется тем, что кажется правильным! Плюет на черта и дьявола, работает ночь напролет, одинокий и честный, как капитан на мостике, добирается до корня вещей!
– Сущая правда! И я так думаю, – заявил Клиф. – Еще по кружке, а? Платить будем по жребию.
Зенит со своими кабаками лежал в пятнадцати милях от Могалиса и Уиннемакского университета; полчаса на огромном, громыхающем, стальном междугородном трамвае – и они в Зените, где студенту-медику можно покутить. Сказать «я ездил вчера в город» – значило вызвать усмешку и прищуренный взгляд. Ангус Дьюер открыл Мартину новый Зенит.
За ужином Дьюер коротко сказал:
– Поедем со мною в город, послушаем концерт.
При всем своем воображаемом превосходстве над товарищами Мартин отличался безграничным невежеством в литературе, живописи, музыке. Его поразило, что бескровный стяжатель Ангус Дьюер, не жалея времени, готов слушать каких-то скрипачей. Он открыл, что Дьюер горел восторгом перед двумя композиторами: некими Бахом и Бетховеном – по-видимому, немцами, и что сам он, Мартин Эроусмит, постиг еще не все на свете. В трамвае Дьюер отбросил свою обычную чопорность и заявил:
– Эх, брат, если б я не был рожден копаться в кишках, я стал бы великим музыкантом. Сегодня я поведу тебя прямо в рай!
Мартин попал в сумятицу маленьких кресел и широких золоченых сводов, вежливых, но глядевших неодобрительно дам с программами на коленях, неромантичных музыкантов, производивших внизу неприятный шум, и, наконец, непостижимой красоты, которая развернула перед ним картины гор и густых лесов, а потом сменилась вдруг мучительной скукой. «У меня будет все, – ликовал он. – Слава Макса Готлиба… то есть его дарование… и прелестная музыка, и прелестные женщины… Черт возьми! Я сделаю великие открытия! Увижу мир… Неужто эта канитель никогда не кончится?»
А через неделю после концерта он вновь открыл Маделину Фокс.
Маделина была красивая девушка, с живыми красками, с живым умом, весьма самоуверенная; Мартин познакомился с ней еще в колледже. Она осталась в Могалисе якобы для того, чтобы прослушать при университете курс английской словесности, а на деле, чтоб не возвращаться домой. Она считала себя блестящей теннисисткой: играла хлестко и фасонно, но не слишком метко. Мнила себя знатоком в литературе: счастливцами, удостоившимися ее одобрения, были Гарди[10], Мередит[11], Хоуэлс[12] и Теккерей[13], хоть она уже пять лет никого из них не читала. Она часто корила Мартина за то, что он не ценит Хоуэлса, носит фланелевые рубашки и постоянно забывает подать ей руку, когда она выходит из трамвая, чего не упустил бы ни один герой романа. В колледже они вместе ходили на балы, хотя в танцах Мартин проявлял больше вдохновения, чем умения, и его дамам иногда нелегко бывало разобраться, какой танец он пытается изобразить. Ему нравилась в Маделине ее статная красота и сила; ему казалось, что она со своей энергией и культурностью была бы ему «под стать». Но за последний год он с нею почти не виделся. Вечерами он думал о ней, решал позвонить ей и не звонил. Но когда его одолевали сомнения в медицине, он начинал тосковать по ее сочувствию и как-то весной в воскресенье пригласил ее прогуляться по берегу Чалусы.
От отвесных берегов реки волнами бесчисленных холмов разбегалась прерия. В широких ячменных полях, в косматых пастбищах, чахлых дубках и нарядных березах дышала пограничная тяга к приключениям, и, как все юные дети равнины, Мартин с Маделиной шли над рекой и поверяли друг другу, что завоюют мир.
Мартин жаловался:
– Эти треклятые медики…
– Ах, Мартин, неужели вы считаете «треклятые» приличным словом? – перебивала Маделина.
По совести, он считал «треклятые» вполне приличным словом, настоятельно необходимым в языке занятого человека, но ее улыбка была желанна.
– Хорошо, не буду. У наших противных студиозусов нет стремления к науке; они просто учатся ремеслу. Хотят получить знания, чтобы потом обратить их в деньги. Они заботятся не о спасении жизней, а о том, как бы не «угробить пациента» – не потерять свои доллары. И они даже не прочь угробить пациента, если дело пахнет сенсационной операцией, которая составит им рекламу! Меня тошнит от них! Думаете, они интересуются работой, которую ведет в Германии Эрлих или тот же Готлиб, тут, у нас на глазах? Готлиб только что стер в порошок Райта с его теорией опсонинов.
– В самом деле?
– Будьте уверены! Но вы думаете, это наших медиков хоть сколько-нибудь взволновало? Ничуть! «О, конечно, – говорят они, – наука делает свое дело, она помогает врачу лечить больных…» – и пускаются в спор о том, где можно больше заработать денег – в крупном центре или в захолустном городке, и что лучше начинающему доку – прикидываться добряком да стрелять уток или, наоборот, ходить в церковь и напускать на себя важность. Послушали б вы Эрва Уотерса! Он носится с такою мыслью: «Что нужно врачу для успеха? Основательное знание патологии? Ничуть не бывало! Успехом пользуется тот, у кого кабинет в хорошем районе, поближе к трамваю, и легко запоминающийся номер телефона!» Право! Так прямо и говорит! Честное слово, когда я получу диплом, я лучше пойду врачом на пароход, повидаю свет. И не придется, по крайней мере, рыскать по всему судну, отбивая больных у врача-конкурента, открывшего кабинет на другой палубе!
– Да, я вас понимаю. Это ужасно, когда люди не стремятся в своей работе к идеалу. Очень многие студенты у нас, на отделении английской литературы, просто рассчитывают зарабатывать деньги преподаванием, они не наслаждаются научной работой, как я.
Мартина смутило, что и она, подобно ему, считает себя человеком высшего порядка, но еще больше смутился он, когда она заворковала:
– В то же время, Мартин, надо быть и практичным. Не правда ли? Подумайте, насколько больше денег… то есть уважения в обществе и возможности делать добро у видного врача, чем у кабинетного ученого, который корпит над какой-нибудь мелочью и не знает, что творится на свете. Взять хотя бы нашего хирурга, доктора Луазо, как он подкатывает к больнице в чудесной машине с шофером в ливрее, – все пациенты просто обожают его, – и сравнить его с вашим Максом Готлибом! Мне недавно показали Готлиба на улице. На нем был ужасный старый костюм, и я определенно подумала, что ему бы не вредно заглянуть в парикмахерскую.
Мартин обрушился на нее статистикой, упреками, бешенством, фанатическим пылом и путаными метафорами. Они сидели на покосившейся старозаветной изгороди, где над яркими пронизанными солнцем листьями подорожника жужжали первые весенние насекомые. Захваченная его фанатизмом, Маделина отбросила всю свою «культурность» и защебетала:
– Да-да, я понимаю, – не говоря, что именно она понимает. – О, у вас такой тонкий склад ума и такая тонкая… такая подлинная цельность!
– Правда? Вы так считаете?
– О, конечно, и я уверена, что вас ждет чудесное будущее. И я так рада, что вы не торгаш, как другие. Вы их не слушайте, пусть их говорят!
Он увидел теперь, что Маделина не только на редкость чуткий и понимающий человек, но и в высшей степени желанная женщина: свежий румянец, нежные глаза, прелестная округло-изогнутая линия от плеча к бедру. На обратном пути он все больше убеждался, что Маделина для него необычайно подходящая пара. Под его руководством она научится понимать различие между туманными «идеалами» и суровой достоверностью науки. Они сделали привал над обрывом и глядели вниз на мутную Чалусу, по-весеннему бурную, с плывущими по воде ветками. Его безудержно тянуло к Маделине; он сожалел о своих случайных студенческих похождениях и решил быть чистым и чрезвычайно прилежным молодым человеком, чтобы стать «достойным ее».
– О Маделина, – сказал он печально, – до чего вы, черт возьми, красивы!
Она боязливо на него посмотрела.
Он схватил ее за руку; в отчаянном порыве попробовал поцеловать. Это вышло у него очень неискусно. Ему удалось только поцеловать краешек ее подбородка, а она отбивалась и просила:
– Ах, не надо!
Направляясь домой, в Могалис, они делали вид, что ничего не случилось, но голоса их стали нежней, и уже без нетерпения она слушала, как он обзывает профессора Робертшо фонографом, а Мартин внимал ее замечаниям о том, как плосок и вульгарен доктор Норман Брамфит, неунывающий преподаватель английской словесности. У подъезда своего пансиона она вздохнула:
– Я предложила бы вам зайти, но скоро ужин, а… Вы, может быть, позвоните мне на этих днях?
– Будь я проклят, если не позвоню! – ответил Мартин по всем правилам университетского любовного диалога.
Он мчался домой, полный обожания. В полночь, лежа на узкой верхней койке, он чувствовал на себе взгляд Маделины, то дерзкий, то укоризненный, то согретый верой в него. «Я ее люблю! Я люблю ее! Позвоню ей по телефону… Не рано будет позвонить ей в восемь утра?»
Но в восемь утра он был так занят изучением слезного аппарата, что и думать позабыл о девичьих глазках. Он увиделся с Маделиной еще только раз, да и то на людях, на веранде ее пансиона, заполненной студентками, красными подушками и вазочками с пастилой, а потом ушел с головой в лихорадочную подготовку к переходным экзаменам.
Во время экзаменов члены Дигаммы Пи показали себя рьяными искателями мудрости. Дигаммовцы из поколения в поколение собирали экзаменационные работы и сохраняли их в священной книге «Зачетник»; гении точности проработали этот том и отметили красным карандашом вопросы, которые чаще всего задавали на экзаменах за истекшие годы. Первокурсники собирались тесным кругом посреди дигаммовской гостиной, а в центре круга становился Айра Хинкли и вычитывал наиболее вероятные вопросы. Студенты корчились, драли на себе волосы, скребли подбородки, кусали пальцы и хлопали себя по лбу, силясь дать правильный ответ прежде, чем Ангус Дьюер прочтет его вслух по учебнику.
В самую страду им еще приходилось мучиться с Пфаффом Толстяком.
Толстяк провалился среди года по анатомии, так что к весеннему экзамену его могли допустить только по сдаче дополнительного зачета. Дигаммовцы по-своему любили его; Пфафф был мягкотел, Пфафф был суеверен, Пфафф был глуп, но товарищи питали к нему какую-то досадливую нежность, какую могли бы они питать к подержанному автомобилю или приблудной собаке. Они трудились над ним все до одного; они старались поднять его и пропихнуть через экзамен, как в люк. Они пыхтели, и ворчали, и стонали за этой тяжелой работой, и Пфафф пыхтел и стонал вместе с ними.
В ночь перед зачетом они его продержали до двух часов – с помощью мокрых полотенец и черного кофе, молитв и ругани. Вдалбливали в него перечни, перечни; подносили кулаки к его круглому красному унылому лицу и орали:
– Черт подери, запомнишь ты, наконец? Двустворчатый, или митральный клапан, а не и митральный! Пойми, это один и тот же.
Бегали по комнате, воздев руки и вопя: «Неужто он никогда ничего не запомнит!» – и опять принимались мурлыкать с притворным спокойствием:
– Не надо волноваться, Пфаффик. Давай полегоньку. Ты только слушай внимательно – хорошо? – и постарайся… – И вкрадчиво: – Постарайся запомнить хоть что-нибудь!
Его заботливо уложили в кровать. Он был так начинен сведениями, что от малейшего толчка они могли расплескаться.
Когда в семь часов он проснулся, с красными глазами, дрожащим ртом, оказалось, он забыл все, что в него вдолбили.
– Ничего не поделаешь, – сказал председатель Дигаммы Пи. – Придется пойти на риск и дать ему шпаргалку – авось не попадется. Я так и думал и вчера еще приготовил для него штучку. Чудная шпаргалочка. Ответы на все главные вопросы. С ней он как-нибудь проскочит.
Даже преподобный Айра Хинкли, насмотревшись ужасов минувшей ночи, счел возможным закрыть глаза на преступление. С протестом выступил сам Толстяк:
– Ни-ни! Я не желаю жульничать. По-моему, если человек не может сдать экзамен, то его нельзя допустить к врачебной практике. Так говорил мой папа.
В него влили еще кофе и по совету Клифа Клосона, который не знал, какой это дает эффект, но был не прочь поэкспериментировать, скормили ему таблетку бромистого калия. Председатель Дигаммы Пи твердо положил руку на плечо Толстяку и прорычал:
– Я кладу шпаргалку тебе в карман – смотри: вот в этот нагрудный карман, за носовой платок.
– Я ею не воспользуюсь. Провалюсь так провалюсь – все равно, – хныкал Толстяк.
– Вот и хорошо! Но шпаргалку не выбрасывай. Может быть, ты из нее вберешь немного знаний через легкие, ибо, видит бог… – Председатель схватился за волосы. Голос его загудел громче, выразив всю трагедию бессонных ночей, александрийского листа и безнадежных отступлений. – Видит бог, через мозг ты их впитать не можешь!
Они смахнули с Пфаффа пыль, поставили его вверх головой и вытолкнули за дверь, в путь к анатомическому корпусу. Они следили, как он удаляется: воздушный шар на ножках, колбаса в плисовых штанах.
– Неужели не сжульничает? – подивился Клиф Клосон.
– Ну, если так, то нам впору идти наверх и укладывать его чемодан. И никогда у нашей старой доброй Дигаммы не будет другого такого козла отпущения! – сокрушался председатель.
Они увидели, что Пфафф остановился, вынул платок, грустно высморкался… и обнаружил длинную узкую бумажку. Увидели, как он нахмурился, зажал ее между пальцами, начал читать, сунул назад в карман и пошел дальше более твердым шагом.
Дигаммовцы взялись за руки и пустились в пляс по гостиной общежития, проникновенно уверяя друг друга: