И это все о нем - Липатов Виль Владимирович 8 стр.


Между тем второй Прохоров, то есть капитан уголовного розыска, не обращающий внимания на выкрутасы первого Прохорова, отыскал дом за номером семь по Октябрьской улице и, оказывается, давным-давно, покачиваясь на каблуках, стоял против искомого объекта. Именно возле дома преподавателя истории Викентия Алексеевича Радина, по рассказам участкового инспектора Пилипенко, росли голубые ели, торчали высокие шесты со скворечниками, в доме были преувеличенно широкие окна и незастекленная веранда.

Прохоров подошел к калитке, собрался было притронуться к металлической задвижке, но по веранде прошаркали ноги, заскрипели половицы, и – хорошо освещенная луной – в проеме крыльца возникла фигура высокого человека с закинутой назад головой и такими линиями шеи и плеч, словно человек постоянно к чему-то прислушивался, чего-то ждал и от этого походил на локатор, медленно вращающийся в таинственности высокого неба. Совершив полукруг, человек замер, потом спросил хрипловатым голосом:

– Товарищ Прохоров?

– Да, Викентий Алексеевич. Здравствуйте!

– Здравствуйте, товарищ Прохоров! Прошу!

Дождавшись, когда капитан Прохоров приблизится, Викентий Алексеевич уверенно пошел по темной веранде, странно размахнувшись, как бы со всего плеча, широко распахнул домовую дверь – яркий электрический свет полосой лег под ноги, и Прохоров попал сначала в коридор, затем – в комнату, казавшуюся огромной оттого, что в ней не было ничего, кроме стола и двух стульев. В центре потолка солнечно сверкала огромная электрическая лампочка без абажура – провод и патрон.

Викентий Алексеевич Радин был слеп; на том месте, где у всякого человека блестели драгоценные скорлупки роговой оболочки, у него морщинилась плохо зарубцевавшаяся фиолетовая кожа, и надо было обладать воображением, чтобы увидеть, как хорошо интеллигентное, узколобое, чуточку широкоскулое лицо учителя без того напряженного выражения, которое свойственно лицам большинства слепых. Закинутая вверх голова, локаторные линии шеи и плеч делали учителя устремленным вверх, как бы отлетающим.

– Ну-с, разглядели меня, товарищ Прохоров? – громко спросил Радин и улыбнулся так, что кожа на глазницах сделалась ровной. – Вас зовут-величают?.. Садитесь! Будьте как дома… Лида! У нас гость!

В комнату вошла маленькая женщина с гладко зачесанными назад волосами. Она была лет на десять моложе Радина: востренько торчал пикантный носик, под свободным платьем угадывалась тонкая талия. Когда она открыла дверь, Прохоров увидел просторную спальню, ковры, затейливый торшер с тремя ножками и тремя абажурами – розовым, зеленым и синим и уж после этого заметил, что и стены пустого кабинета были покрашены в те же цвета – розовый, зеленый, синий.

– Меня зовут Лидия Анисимовна… Кофе, водки, чаю?

Прохоров хмыкнул.

– Водки! – вдруг отважно ответил он. – С чаем, а?

– Пойдет!

Лидия Анисимовна спокойненько удалилась, оставив в кабинете легкий запашок славных духов и глухую картавость мягкой речи: как бы зажеванные губами нотки. Она преподавала в средней школе английский язык, и Пилипенко восторгался: «По-иностранному чешет, как по-русски. Два раза в Англии была!»

Лидия Анисимовна вернулась с ярким подносом в руках, поставила на стол графинчик водки, колбасу, холодное мясо, свежие огурцы и помидоры, толсто нарезанное сало, селедку с луком. Вилки и ножи она положила на полотняные салфетки; одна из них была розовой, вторая – синей, третья – зеленой. Убедившись, что ничего не забыто, Лидия Анисимовна приветственно помахала маленькой рукой:

– Меня нет, товарищи мужчины!.. К прогулке я вернусь, Викентий.

Викентий Алексеевич уже сидел за столом, розовая салфетка лежала возле его правого локтя, зеленая – слева, синяя – в центре. Услышав, что Прохоров тоже сел, слепой безошибочно протянул руку к графину, стал наливать водку в две пузатые стопки; бог знает чем руководствуясь, Викентий Алексеевич налил их до краев, ни капельки не пролив, вернул графин на место.

– Люблю водку! – бережно сказал он. – В умелых руках – чудо! Но вот прекурьезная вещь… Водка отнюдь не выполняет той главной роли, которую ей приписывает большинство пьющих, – не служит утешительницей… А? Каково? Водка может быть чем хотите… Колокольным звоном может быть, но не утешительницей! Приемлем все-таки, Александр Матвеевич?

– С радостью!

Прохоров выпил, поставил пустую стопку на скатерть, длинно подумал: «Та-а-а-к!» Ходила минуту назад по стерильно чистому полу женщина с английской раскатистой ноткой на губах, пузырями вздувались на громадных окнах разноцветные занавески – синие, зеленые и розовые; стояли под пятисотсвечовой голой лампочкой странно окрашенные стены – синяя, зеленая, розовая. «Меня нет, товарищи мужчины… К прогулке я вернусь, Викентий». Молодой шорох материи, над супружескими кроватями «Маха обнаженная», высокий торшер – синий, зеленый, розовый; на толстом ковре нежится пушистая кошка с лениво прижмуренными глазами.

Викентий Алексеевич похрустывал молодыми огурчиками. Прохоров тоже вонзил зубы в облитый желтым жиром кусок холодного мяса, и оно оказалось вкусным, как раз таким, какое он любил; потом съел большой кусок сала, пахнущего чесноком и укропом, – тоже ничего себе: вкусно, ароматно, отлично насыщает.

– Я, пожалуй, начну, – сказал Викентий Алексеевич. – Вы получили мое письмо, но, думаю, нужны комментарии… Видите ли, Александр Матвеевич, у меня нет оснований считать смерть моего ученика и друга случайной…

Когда он говорил, кожа в глазницах разглаживалась, теряла сухой блеск, и лицо как бы выравнивалось: исчезали тени, делающие глазницы пустыми. Высокий голос был учительски приподнят, и Прохоров вдруг широко улыбнулся, подмигнув самому себе, начал устраиваться на стуле с комфортабельностью технорука Петухова: разобрался с ногами, отыскал удобное положение для спины, с головой обошелся наиболее бережно – предоставил ей отдых.

– Евгения нельзя было сбросить с подножки! – решительно заявил Викентий Алексеевич. – Он сам был из тех, кто сбра-а-а-асывает… Весьма неразумно также полагать, что Евгений не мог сам сорваться с подножки… Обладая импульсивным, увлекающимся характером, мой ученик часто предпочитал необдуманные поступки рациональным…

Черт знает, как было хорошо, уютно! Очень долго держался в воздухе запах неизвестных духов, разноцветные стены казались ласковыми, мягкими, не мешали, и яркий свет – ничего!

– Деревня есть деревня, – улыбнулся Радин. – Мне ведомо, Александр Матвеевич, что вы пристально занимаетесь личностью моего безвременно погибшего ученика и друга… Значит, хотите знать и мое мнение… Так вот! Столетова я воспринимал как красный цвет…

Он хрипло засмеялся и замолк, словно для того, чтобы Прохоров мог неторопливо подсчитать шансы на успех. Во-первых, не было уже никаких сомнений в том, что учитель Радин – сильный человек; во-вторых, репликой о красном цвете, разноцветными стенами, салфетками, торшерами Викентий Алексеевич поддерживал надежды Прохорова на успешное окончание столетовского дела, которое теперь – так интуитивно предчувствовал капитан – зависело только от слепого учителя Радина. Вот и дальнейшие слова Викентия Алексеевича оказались нужными.

– Вы, наверное, обратили внимание, Александр Матвеевич, на разноцветные салфетки, занавески, стены… – сказал он. – Это сделано для того, чтобы я мог ориентироваться по цвету… Сейчас я густо чувствую розовость салфетки, и, знаете: меня неудержимо тянет пощупать ее. Так за чем дело стало? Пощупаю!

Они одинаково улыбнулись, когда Викентий Алексеевич положил пальцы на салфетку, ласково погладил ее: «Розовая, теплая!» После этого стало тихо, и Прохоров подумал, что он поступает нечестно, когда беспрепятственно – без ответного взгляда – наблюдает за лицом слепого человека. Прохоров покраснел, потеряв вальяжность, осторожно заерзал на стуле, а Викентий Алексеевич сделал губами такое движение, словно сдувал со щеки муху.

– Если вам это интересно, Александр Матвеевич, то… Андрея Лузгина я воспринимаю как голубой цвет, технорука Петухова – вижу серым, Людмилу Гасилову – зеленой, Анну Лукьяненок – бордовой, Соню Лунину – розовой… – Он забавно сморщил губы. – О, в деревне тайн нет! Петухов только садился на стул в кабинете Пилипенко, а мне уже было известно, что «милиция заарестовала анжинера»…

В этой трехцветной комнате, оказывается, тоже вели следствие: учитель следил за каждым шагом Прохорова, мысль Викентия Алексеевича шла примерно теми же ходами, что и прохоровская, ассоциации были тождественными, и Прохоров быстро спросил:

– Как воспринимается Петр Петрович Гасилов?

Викентий Алексеевич замер, притаился.

– Гасилов мною в цвете не воспринимается! – тихо произнес он. – Да, да. Гасилов тот человек, мимо которого можно пройти, не заметив!.. Что с вами, Александр Матвеевич?

Прохоров подул на кончики пальцев.

– Вот уж этого я вам не скажу, Викентий Алексеевич… Как вам не стыдно знать больше милицейского крючка?

Было тихо, как в глубоком колодце, пятисотсвечовая лампочка пощелкивала, погуживала, огромные окна были черны, разноцветные стены воспринимались стрелкой компаса.

– Поразительно! – задумчиво сказал Радин. – Гасилов не воспринимается в цвете, но у него умное, сосредоточенное тело… Весьма желательно, Александр Матвеевич, чтобы вы не пропустили мимо ушей мои сугубо специфические рассуждения о теле Петра свет Петровича… Это, пожалуй, единственное, что он передал вместе с генами дочери… Некий пошляк из школьной учительской о Людмиле сказал: «Не тело, а Божественная поэма!»

Закинутое лицо Викентия Алексеевича повернулось к лампочке, как подсолнух к солнцу, пальцы опять нашли розовую салфетку.

– Младший лейтенант Пилипенко – мой племянник! – засмеялся Радин. – Пришел взволнованный, злой, черный и выпросил два тома «Тысячи и одной ночи»… Заморочили вы ему голову с вашим: «И это все о нем!» …Ну-с, а теперь, благословясь, поедем… Как пишут в старинных романах, стояла дружная весна, цвела черемуха, и солнце не только светило, но и грело…

За шесть лет до происшествия

…цвела черемуха, стояла ранняя весна, солнце светило, грело, и Женька Столетов впервые почувствовал, что черемуха пахнет не только черемухой, а лунные ночи могут причинять такую боль, словно в грудь вонзается тонкий нож. Ледяные сосульки пахли волосами Людмилы Гасиловой, сердце обрывалось и летело в пустоту, когда ржали на конюшне кони, собачий лай по ночам раздавливал грудь тоской, пугали самые простые вещи – на уроке физики он вдруг побледнел при виде пустой стеклянной колбы, а по дороге домой похолодел оттого, что ступил резиновым сапогом в голубую лужицу, а однажды…

…однажды под вечер, когда солнце ушло за голубые верети и сиреневые тени катились по деревне, когда радиоприемник в комнате матери скликал тоску скрипкой, а за соседней стенкой кашлял дед, Женька дочитывал последние страницы романа Гюго «93-й год»… Уже отзаседал суд, обвинивший Гавена, уже его учитель и друг сказал роковые слова, уже готовилась гильотина. Не ведая беды, Женька перевернул последнюю страницу, вздохнув протяжно, дочитал роман до последней точки.

На потолке догорал розовый отблеск солнца, трещинки и линии на толстом слое известки образовывали знакомую тигриную морду с прижатыми ушами, торчал дурацкий неизвестно для чего и кем вколоченный в потолок гвоздь. «Я тоже умру!» – спокойно подумал Женька… Прошла секунда, вторая, третья – в комнате произошла какая-то смутная, незаметная перемена, хотя все оставалось на местах: отблески заката, трещины на потолке, гвоздь.

«Я тоже умру!»

С перехваченным горлом, неподвижный, Женька разминал пальцами шейные мускулы, чтобы хватить хоть маленький глоток воздуха, потом тонко закричал и все-таки на несколько мгновений потерялся в темноте… Он пришел в себя от прикосновения холодного стекла. Граненый стакан плясал у стиснутых губ, перевернутое, мерцало лицо матери, сбоку торчала рыжая борода деда, бледнела щека отчима.

В комнате было так же темно и так же пахло лекарствами, как бывало, когда он болел корью и мать занавешивала плотными шторами окна.

– Женька, Женька!

Он послушно взял в губы дрожащий край стакана, отпил несколько глотков воды.

– Смотри-ка ты, – удивленно сказал он. – Я никак в обморок брякнулся…

Родители облегченно улыбнулись, мать, вздохнув, хотела что-то сказать, но отчим положил ей руку на плечо, дед оглушительно прокашлялся.

– Спокойной ночи, Женька!

Весь вечер и бессонную ночь Женька боялся вспоминать о романе; всю ночь на столе горела настольная лампа – то затуманивалась, то вспыхивала ярко, когда на электростанции менялась нагрузка. У воображаемого тигра на потолке хищно торчали клыки.

Утром, опаздывая в школу, Женька испытывал необычное: все на свете казалось уменьшившимся. Он посмотрел на клуб – маленький и ветхий; перебросил взгляд на особняк Гасилова, казавшийся раньше огромным, – клетушка; заинтересовался школой – ее необычная для Сосновки двухэтажность показалась придуманной, и Обь была не такой широкой, как вчера, и небо опустилось до антенн.

С классом произошло то же самое. Он показался маленьким и низким, окна – крошечными, черная доска – небольшой, и очень маленькой, птичьей показалась голова Людмилы Гасиловой, хотя солнце освещало пышные, высокие волосы, была красивой крепкая шея над девственными кружавчиками школьной формы.

Ровно через три минуты после звонка в класс изящно впорхнул преподаватель литературы Борис Владимирович Сапожников, молодой, белокурый, с нежной улыбкой на квадратном лице – кумир девчонок девятого и десятого классов.

– Доброе утро, друзья мои! Весна на дворе. Настоящая весна.

В раскрытые настежь окна на самом деле струился весенний пестрый воздух, на высоких тополях собирались раскрыться надтреснутые почки, над кромкой сосняка вращалось аккуратное солнце; пахло озоном, парты празднично желтели, на черной доске лежали веселые молодые блики, и все это было так свежо, так по-утреннему первозданно, что Женька облегченно вздохнул: «Обойдется!»

– Валентина Терентьева! Извольте отвечать!

Терентьева у доски всегда терялась, зная урок, путалась, и Женька опустил голову, стараясь не слушать, задумался – вспомнился вчерашний день, а среди всего – чалый жеребенок. Заблудившись, потеряв мать – пожилую кобылу Киску, жеребенок распластывался над землей длинным телом и тонкими ногами; летели – отдельно от него – грива и хвост, с лакированных копыт падали яркие капли весенней воды… Потом по тем же лужам, не разбирая дороги, прошел пьяный дядя Артемий – сторож при лесопунктовском гараже, – увидев Женьку, сказал загадочно: «Палка-то, она о двух концах, язви ее, о двух концах!»

– Хорошо, садитесь, садитесь!

Преподаватель литературы Борис Владимирович прошелся возле доски, красивым движением головы закинув назад волосы, спрятал руки за спину, чтобы не делать жестов. «Жестикуляция, друзья мои, обедняет речь…» У него действительно был ясный, высокий лоб, глаза улыбались дерзко; когда Борис Владимирович читал стихи Блока, у девчонок сохли губы.

– Не удивляйтесь, товарищи, если я в трактовке образов Евгения Онегина и Ленского буду придерживаться несколько иной точки зрения, нежели вы найдете в учебнике! – насмешливо сказал преподаватель. – Позвольте ваше молчание считать согласием…

Женька притих. Он любил именно вот такие начала уроков, по-мальчишечьи восхищался необычностью молодого литератора, не дышал, когда Борис Владимирович говорил: «В учебнике – для экзаменов, в классе – для души!»

– Общепринятая точка зрения такова… Евгений Онегин рассматривается как типичный продукт эпохи, превратившей его в так называемого лишнего человека… А вот что до меня, то мне Онегин кажется пре-е-л-е-стным…

Назад Дальше