Ева смотрела, как двигаются губы ее мужа, и не слышала его слов. Ей стало так легко, как будто ее наполнили каким-то особенным воздухом, и она едва сдерживала улыбку – глупую, беспричинную.
– Мы – не предполагали, – все-таки не сдержав улыбки, ответила она. – Но я – поеду.
– Нет, но ты отдай себе хотя бы отчет… – начал Лев Александрович.
«Господи, какая скука! – с невозможным, счастливым облегчением подумала Ева. – Какая же немыслимая, никчемная, смертельная скука!»
И засмеялась.
Она собиралась ехать в Москву автобусом. Получалось чуть не вдвое дешевле, чем добираться поездом, и уж вовсе несравнимо с самолетом. Но даже эти ее рассудительные планы полетели кувырком.
С той минуты как Ева решила, что поедет, и поедет обязательно, – с той минуты все, что она делала сама и что делалось вокруг нее, слилось в такой единый, такой направленный поток, в котором события происходили как будто бы помимо ее усилий.
Она уже обзвонила транспортные фирмы, уже почти договорилась о билете на неудобный, но дешевый ночной автобус, когда позвонил некто господин Мюллер и сообщил, что он вчера вернулся из Пресбурга – о, извините, из Братиславы, это наша старая венская привычка! – и должен передать деньги от господина Гринева. Да, от Валентин Гринефф, вы совершенно правы, мы виделись с ним в Пресбурге, он предназначил для вас гонорар за свое выступление на конференции, но, к сожалению, не знал номер вашего конто в Вене.
Неизменность папиных поступков была крепка, как скала. И, конечно, эти деньги Ева хотела потратить только на одно: на то, чтобы скорее вернуться к нему, ко всем к ним вернуться поскорее!
Багаж в Шереметьеве пришлось ждать так долго, как будто он летел другим самолетом. Ева нервничала, ходила туда-сюда между сувенирным киоском и обменным пунктом, проклинала все на свете, злилась на себя за то, что поддалась на Левины уговоры и взяла с собой все те вещи, которые, по его мнению, надо было срочно перевезти в Москву.
Но она ведь не поссорилась с мужем. Она просто объяснила ему, что соскучилась по родным, что ей бывает одиноко в Вене, надо ненадолго переменить обстановку… И постаралась, чтобы голос ее при этом звучал как можно более убедительно и спокойно.
– Но ты же только до осени, правда? – несколько раз переспросил Лева. – Действительно, жара здесь все лето невыносимая. Может, я тоже подъеду в августе, если меня не привлекут к летним курсам. Тогда съездим с тобой, Евочка, куда-нибудь отдохнуть! В Болгарию, например.
Лева выглядел таким потерянным, что у нее язык не поворачивался спорить с ним по таким пустякам, как багаж. Ну, отвезет его чемоданы на Краснопресненскую, это же нетрудно.
Стоило только подумать о том, что через четыре, три, два часа она будет в Москве, – и все, что прежде Ева сочла бы трудностями, становилось в ее глазах всего лишь мелкими неудобствами.
Но это радостное чувство собственных безграничных возможностей длилось ровно до той минуты, когда она вышла наконец из самолета, через «рукав» прошла в здание аэропорта, встала рядом с лентой транспортера – то есть выполнила последние мелкие дела.
И сразу исчезло радостное волнение, истаял нетерпеливый холодок в груди, ожидание из счастливого сделалось каким-то лихорадочным. Ева понять не могла, почему это произошло. Совсем другая женщина, чем та, что улетала несколько часов назад из Вены, – растерянная, едва ли не перепуганная, – стояла в зале шереметьевского аэропорта…
Когда ее чемоданы выплыли наконец из багажного отделения, она их чуть не пропустила.
И только когда Ева выбралась из-за всех этих стоек и контрольных пунктов, протиснулась сквозь узкий и шумный живой коридор встречающих, – только тогда она поняла: вот и все. Вернулась. Что теперь?
И тут же увидела Юру.
Ева не знала, кто приедет ее встречать, но почему-то не ожидала, что это будет он. Привыкла к тому, что брат всегда на работе, что ему и на полчаса трудно вырваться по каким-нибудь домашним делам. А может быть, просто не привыкла к тому, что он теперь в Москве, что три года разлуки позади и что это очень просто теперь, обыденно: Юра идет ей навстречу по гулкому залу аэропорта…
– Плачешь, рыбка? – заметил он еще на расстоянии. – А теперь-то о чем тебе плакать?
И обнял сестру, прижал ее голову к своему плечу.
Может быть, Юра имел в виду что-нибудь другое, но, уткнувшись хлюпающим носом в его шею, виском почувствовав его дыхание, Ева расслышала в словах брата только простое и ясное утешение: ты ведь дома, значит, и плакать теперь не о чем… И ее детское прозвище «золотая рыбка» прозвучало как самый верный знак возвращения.
Глава 7
Юра и представить не мог, что возвращение в Москву окажется для него тяжелее, чем трехлетней давности отъезд на Сахалин.
Внешних помех его возвращению было очень мало. Да их, можно сказать, и совсем не было. Конечно, никто в больнице не обрадовался тому, что Юрий Валентинович уезжает в Москву, да еще вот так, вдруг. Красивая рослая Катерина, медсестра из ожогового, даже всплакнула на прощальной гулянке, и завтравматологией Гена Рачинский тоже высказал свою опечаленность сим прискорбным фактом.
– Какие кадры теряем, товарищи! – поднял он первый тост. – Боевые, можно сказать, войной и миром проверенные!
Наверное, несмотря на расположение к Юре, в глубине души Генка все-таки вздохнул с облегчением. Что ни говори, а все понимали, что Гринев был лучшей кандидатурой на должность завотделением, и кто знает, как карта легла бы два года назад, не перейди тогда Юрий Валентинович на ставку дежуранта. Может быть, Генка не раз благодарил про себя и Юрин опыт Армении и Абхазии, и вообще склонность Валентиныча находить себе приключения в ущерб карьере. В МЧС, например, никто его палкой не гнал, сам пошел, и как раз когда решался вопрос о заведовании отделением. Так что Гена перед ним чист как стеклышко.
Юра только усмехнулся незаметно, когда Рачинский назвал его проверенным боевым кадром. В Абхазии-то он не воевал, а оперировал, а что до проверенности – можно подумать, это с Генкой они провели три месяца в ткварчельской блокаде под бомбежками!
Но вообще-то все прощальные переживания были искренними, несмотря даже на то, что отъезд Юрия Валентиновича в Москву едва ли стал полной неожиданностью для кого-нибудь из его сахалинских коллег и знакомых. Во всяком случае, отъезду здесь удивились гораздо меньше, чем приезду. Вот три года назад действительно никто в голову не мог взять, чего это не сиделось в столице тридцатилетнему, во всех отношениях перспективному товарищу и зачем ему было менять престижный Склиф на областную больницу в Южно-Сахалинске.
Расставание с Соной, невозможность оставаться в прежней жизни, как будто ничего не произошло, да что-то там не сладилось с коллегой… По отношению к нормальному, ни в чем судьбой не обиженному мужчине это кому угодно показалось бы таким же невразумительным объяснением, как если бы Гринев заявил, например, что приехал к самой дальней гавани Союза по зову неспокойного сердца.
Правда, он и сам очень сомневался в возможности что-либо объяснить в человеческой жизни. А от слов вроде «по зову сердца» его вообще тошнило. Поэтому он никому ничего и не объяснял три года назад. А теперь… Ну, что ж теперь! Теперь объяснять пришлось только Игорю Мартынюку, командиру поисково-спасательного отряда МЧС, в котором Гринев был главным врачом.
Игорь отпускал его мало сказать с неохотой.
– Ведь так и знал же, Юра! – возмущался он, подписывая последние бумаги. – Так и знал, что не зря ты погоны надевать не хочешь!
– Да я же тебя сразу предупредил, – взмолился Гринев, – что человек я по натуре не военный. Ну бывают же такие, Игорь, не смотри ты на меня волком!
Ему почему-то стыдно было перед Мартынюком, хотя стыдиться было вроде нечего: и Сахалин не передовая, и Москва не тыл.
– Бывают, – хмыкнул Мартынюк. – И с чего ты взял, что волком? По-человечески я на тебя смотрю! А вот был бы ты сейчас при погонах да рапорт подал бы по начальству, а я б его прямо со стола да в помойку, и все дела. И работал бы ты со мной, Валентиныч, до самой пенсии душа в душу, как сейчас.
С Игорем действительно работали душа в душу два года; может, потому и было стыдно.
Больше стыдиться было не перед кем. То, что Гринев испытывал к Оле, что почувствовал, прочитав ее прощальную записку: «Я не хочу, чтобы ты мучился из-за меня…» – не называлось даже стыдом. Это было какое-то очень сильное чувство, с которым невозможно было жить. Но жить было надо, и он уезжал в Москву.
Боря Годунов отнесся к приезду Гринева, как дети относятся к появлению новогодней елки: вроде так оно и должно быть, а все-таки не верится. Он только что руками не ощупывал Юру, чтобы убедиться в реальности его появления – здесь, в Москве, в тесной комнатке медпункта поисково-спасательного отряда Красного Креста.
– То есть все, значит? – со смешной осторожностью выспрашивал Борька. – То есть и документы у тебя на руках, и вообще все, да, Юра? Или еще за чем-нибудь смотаться придется?
Как будто смотаться на Сахалин за какой-нибудь недостающей бумажкой было так же просто, как на дачу в Кратово!
Смешно было видеть Борькины круглые, как орехи, коричневые глаза – смешно и радостно. Юра еще в Армении поразился странной, такой в том аду неуместной радости, с которой встречал он взгляд комсомольского начальника Бориса Годунова – одновременно хитрый и бесхитростный, веселый и печальный, суровый и детский взгляд. И в Абхазии не исчезла эта радость, с трудом пробивающаяся сквозь бешеную усталость: когда Борька двумя фонариками светил Юре на руки в темной и холодной операционной, а потом курили с ним последнюю сигарету на больничном крыльце, пять минут отдыхая до следующего раненого.
Переманивая Гринева из МЧС к себе в московский отряд Красного Креста, Борька объяснил, почти не смущаясь:
– Как же мне тебя не звать, Юра! На тебя же с утра только глянешь – как ста граммами похмелился, ей-Богу! Даже забываешь, сколько сволочей кругом.
Так что удивляться не приходилось ни одному из них, ни другому. И та тяжесть, которую Юра так болезненно ощущал в душе, не была связана ни с какими внешними обстоятельствами. Да и существовала ли для него вообще тяжесть внешних обстоятельств?
Его одиночество было таким полным, таким неодолимым, что Юра чувствовал его днем и ночью, как ноющий зуб. С той только разницей, что зуб можно вылечить или просто удалить, а одиночество – едва ли.
Однажды он даже с тоской вспомнил то время, когда собственное одиночество было для него привычным, само собою разумеющимся. Когда он знал, что ничем этого не избыть: ни работой, ни Олиной любовью. Когда он не знал Женю…
И тут же, при одной только мысли о времени, когда он не знал Женю, – неужели было такое время? – дрожь пробирала его и сжималось сердце.
Никакой душевный покой не мог заменить даже только воспоминаний о бесконечной, как отдельная жизнь, неделе на берегу залива Мордвинова, к которому прибило льдину с двумя случайно оказавшимися рядом людьми. И тем более ничто не могло заменить Жениного реального существования – ни работа, ни Олина любовь.
Чем заменить собственное сердце?
Но Жени не было, она исчезла в чужой для него жизни, и с этим ничего нельзя было поделать. Это казалось Юре еще более нереальным, невозможным, потому что Женя ведь просто уехала. И уехала в Москву – в родной его, единственный город, в котором ничто не могло быть ему чужим, потому что там он родился, и там полюбили друг друга его родители, и бабушка с дедом сбрасывали в сорок первом году «зажигалки» с московских крыш, а теперь лежали рядом на Ваганьковском кладбище. Ничего не могло ему быть чужим в Москве, кроме… Но об этом единственном «кроме» незачем было ни думать, ни тем более говорить.
К счастью, никто и не требовал от него пустых разговоров. Мама сказала в первый же вечер после его приезда:
– Давно пора, Юрочка, и сколько можно от себя да от дома бегать?
Папа вообще ничего не сказал по своему обыкновению, только посмотрел с детства любимым взглядом чуть раскосых черных глаз – немного исподлобья, как будто бы сурово, и вдруг расцветает улыбка…
Полинка чмокнула его в щеку и заявила:
– Юрка, у тебя стала очень содержательная внешность! Давай я твой портрет напишу?
– В виде треугольника? – засмеялся Юра, вспомнив абстрактные увлечения сестры, и тут же согласился: – Рисуй, мадемуазель Полин, хоть в виде пирамиды.
А Евы не было, и это было грустно. Почему-то не верилось, что она счастлива со своим Горейно, даже в таком прекрасном городе, как Вена. Слишком уж гладким, невыразительным показался Юре Лев Александрович при первом знакомстве – как бутылочный осколок, обкатанный морем. Впрочем, может быть, Юра просто ревновал к нему сестру, а это было, конечно, очень глупо.
– Нет, Юрка, ну ты скажи! – Годунов готов был взорваться от возмущения, как переполненный паром котел. – Это что, нормальное дело – пострадавших делить на дороге? По-твоему, нормальное?!
– Ненормальное, – согласился Гринев. – Но что поделаешь, Боря, не драться же с ними. Тем более, человеку все равно, кто его из машины раскуроченной вынимает.
– А что, не помешало бы и вмазать разок, – проворчал Борис. – И что значит «человеку все равно»? Видел ты, какая у них гидравлика? Доставали бы кошек из мусоропроводов и не лезли, куда не понимают!
– А что, кошки тоже люди, – улыбнулся Юра, глядя в годуновские возмущенные глаза. – Да ладно тебе, Боря, нашел конкурентов! Ну, приехали они сегодня раньше нас, что плохого?
Борькино возмущение относилось к новой спасательной службе. Она возникла в Москве совсем недавно, образовавшись из коммерческой фирмы, мгновенно разрекламировала себя как аналог американской «911» и даже успела каким-то боком пристроиться к городскому бюджету. Как будто нет годуновского спасательного отряда, который может работать хоть на землетрясениях, хоть в городских условиях! И кому нужна вся эта неразбериха?
Гринева тоже не радовала неразбериха и дурацкая конкуренция неизвестно в чем. Но, в отличие от Борьки, он мог себе позволить более философское к этому отношение. В конце концов, пусть бы это была главная неразбериха нынешней жизни, и пусть бы вся конкуренция шла за то, кому спасать попавшего в беду человека.
Конечно, Борька не мог быть так спокоен. Именно ему, командиру, приходилось доказывать в инстанциях, что стыдно требовать бесплатной работы от прекрасно подготовленных, обладающих огромным опытом спасателей, даже если они и не качают права. А когда речь идет о том, кого финансировать из городского бюджета, – это уж, извините, не просто профессиональная ревность!
Во все, что касалось денег, Гринев предпочитал не вмешиваться, тем более что это и не входило в его служебные обязанности. Он был уступчив в денежных делах и понимал, что во многих случаях такая уступчивость совсем некстати.
Просто он с самого окончания института поставил себя в условия, в которых ему надо было не много. Но ведь это вовсе не значит, что в таких же условиях должны были находиться люди, связанные с ним работой!
Отчасти Юра был поставлен в такие условия от рождения. Хорошее образование разумелось в гриневской семье само собою, никому в голову не пришло бы обсуждать, надо ли сыну после школы поступать в институт или лучше поискать денежную работу. Или хотя бы – надо ли поступать именно в медицинский, как он хотел с детства, или стоит заранее подумать о будущей зарплате.