Гроздья гнева - Стейнбек Джон Эрнст 11 стр.


Она подняла с полу вилку и, помешав кипящее сало, подхватила со сковородки кусок подгоревшей свинины. Потом отставила на край плиты бурлящий кофейник.

Старый Том сказал со смешком:

– Провели тебя, мать? Так мы и задумали. А она стоит, как овца, которую обухом огрели. Жалко, деда при этом не было! Тебя будто по лбу молотком кто съездил. Эх, дед надорвался бы с хохоту, опять бы себе бедро вывихнул. С ним это уже было, когда Эл выпалил в аэроплан. Знаешь, Томми, пролетал тут как-то аэроплан, громадный, чуть не с милю длиной, а Эл схватил ружье да как стрельнет. Дед кричит: «Не стреляй по птенцам, подожди, покрупнее полетят, по ним будешь палить!» Так с хохоту надсаживался, что бедро себе вывихнул.

Мать негромко засмеялась и сняла с полки горку оловянных тарелок.

Том спросил:

– А дед где? Я этого старого чертяку еще не видел.

Мать поставила тарелки на стол и около каждой чашку. Она сказала вполголоса:

– Они с бабкой спят в сарае. Уж очень часто им приходится вставать по ночам. То и дело о ребят спотыкались.

В их разговор вмешался отец:

– Дед раньше каждую ночь бушевал. Наткнется в темноте на Уинфилда, Уинфилд поднимет крик, а дед разозлится, напустит в штаны и еще злее станет; а там, глядишь, все начнут переругиваться, – прямо стон стоит в доме. – Он говорил посмеиваясь. – Да, у нас тут весело было. Как-то ночью раскричались все, подняли ругань, а Эл – он теперь за словом в карман не лезет, – Эл и говорит: «Эх, дед, из тебя лихой пират бы вышел». Ну, дед совсем озверел, побежал за ружьем. Пришлось Элу ту ночь спать в поле. А теперь мы стариков в сарае устроили.

Мать сказала:

– Теперь они если за нуждой, так встанут и выйдут во двор. Па, скажи им, что Томми вернулся. Томми дедушку всегда любил.

– Сейчас, – сказал отец. – Как это я раньше не догадался!

Он вышел из кухни и зашагал по двору, помахивая руками на ходу. Том долго смотрел ему вслед и вдруг услышал голос матери. Она разливала кофе. Она не смотрела на Тома.

– Томми, – сказала она нерешительно и робко.

– Да? – Робость матери только увеличивала его собственную робость, вызывала в нем какое-то непонятное смущение. Каждый из них знал, что другой смущается, и еще больше робел от этого.

– Томми, я хочу тебя спросить… Ты не озлобился?

– Озлобился, ма?

– Тебе злоба не затуманила голову? Может, тебе теперь все ненавистно? Может, в тюрьме тебя до того довели, что ты сам не свой стал?

Он посмотрел на нее искоса, посмотрел пристально, и глаза его словно спрашивали, откуда она знает все это.

– Н-нет, – ответил он. – Может, только на первых порах. Да я ведь не такой гордый, как другие. С меня как с гуся вода. А почему ты спрашиваешь, ма?

Теперь мать смотрела на него, приоткрыв рот, стараясь не пропустить ни единого слова; она впивалась глазами ему в лицо, стараясь выведать все до конца.

Мать искала того ответа, который слова всегда утаивают. Она заговорила смущенно и сбивчиво:

– Я знала Боя Флойда. Я знала его мать. Они хорошие люди. Бой Флойд был озорной, но в этом ничего плохого нет. – Она замолчала на минутку, потом слова полились потоком. – Может, не со всеми так бывает, но как с ним было, я знаю. Он в чем-то провинился, его избили за это, поймали и избили, и он озлобился. Потом он опять что-то натворил, уже со зла, и его опять избили. До того довели, что мальчишка совсем разум потерял. В него стреляли, как в зверя, а он отстреливался. Погнали его с собаками, точно койота, а он скалит зубы, огрызается. Совсем потерял разум. И не мальчишка, и взрослым его не назовешь. Волк, настоящий волк. Кто его знал, те его не обижали. У него против них злобы не было. Наконец затравили мальчишку собаками и убили. В газетах бог знает что было написано, а я помню, как это случилось на самом-то деле. – Она замолчала, облизнула языком пересохшие губы, и ее глаза спрашивали, с мучительной тревогой глядя на Тома: – Я хочу знать, Томми. Тебя били? Ты тоже озлобился?

Полные губы Тома были плотно сжаты. Он взглянул на свои большие, сильные руки.

– Нет, – сказал он. – Я не из таких. – Он помолчал, продолжая рассматривать пальцы с обломанными, твердыми, как ракушки, ногтями. – Я в тюрьме жил тихо, старался, чтобы ничего такого не было. Во мне злобы нет.

Она вздохнула и проговорила вполголоса:

– Слава богу!

Он быстро взглянул на нее.

– Ма, когда я увидел, что сделали с нашим домом…

Она подошла к нему совсем близко и заговорила горячо, взволнованно:

– Томми! В одиночку нельзя драться. Затравят тебя, как зверя. Я, Томми, все думала, гадала, прикидывала. Говорят, таких вот, согнанных с места, вроде нас, сто тысяч. Если бы мы все озлобились, Томми, да показали свою злобу… тогда нас не затравить… – Она замолчала.

Том медленно опустил веки, и теперь его глаза только чуть поблескивали сквозь ресницы.

– И многие так думают? – спросил он.

– Не знаю. Люди сейчас какие-то пришибленные. Ходят как во сне.

В дальнем конце двора послышался скрипучий старческий голос:

– Сла-ава Господу Богу! Сла-ава Господу Богу!

Том взглянул в ту сторону и усмехнулся.

– Вот и бабка обо мне прослышала. Ма, – сказал он, – я тебя раньше такой не видел.

Ее лицо помрачнело, глаза стали холодные.

– А мне раньше не приходилось видеть, как у меня дом ломают, – сказала она. – Мне не приходилось видеть, как всю мою семью выгоняют на дорогу. Мне никогда не приходилось продавать все до последней тряпки… Вот и они.

Она подошла к плите и переложила пышные лепешки со сковороды на две оловянные тарелки. Потом подбила мукой густое сало для подливки, и руки у нее побелели от муки. Минуту Том смотрел на мать, потом подошел к двери.

Они шли по двору вчетвером. Впереди, припадая на правую вывихнутую ногу, быстро ковылял дед, худощавый, неряшливо одетый, живой старикашка. Он застегивал на ходу брюки, и его старческие пальцы никак не могли разобраться в пуговицах, потому что он застегнул верхнюю на вторую петлю и тем самым нарушил весь порядок сверху донизу. На нем были потрепанные темные брюки и рваная синяя рубашка с незастегнутым воротом, из-под которой торчала длинная серая фуфайка. Под фуфайкой, тоже сверху расстегнутой, виднелась костлявая бледная грудь, заросшая седой шерстью. Дед оставил брюки незастегнутыми и занялся пуговицами фуфайки, потом бросил, не доведя дело до конца, и стал подтягивать коричневые помочи. Лицо у него было худое, с маленькими карими глазками, бедовыми, как у непоседливого ребенка. Сварливое, капризное, озорное, смеющееся лицо. Дед с молодых ногтей был забияка, спорщик, любитель соленых шуток и по сию пору остался все таким же старым греховодником. Злой, жестокий и нетерпеливый, как ребенок, и вдобавок ко всему весельчак. Он слишком много пил, когда дорывался до спиртного, слишком много ел, если было что поесть, и любил поболтать.

За дедом ковыляла бабка, ухитрившаяся прожить до глубокой старости только потому, что она была такая же злющая, как и ее старик. Бабка отстаивала свою независимость с яростью фанатика, не уступая деду в буйстве и греховности. Однажды после моления, еще не придя в себя как следует и разговаривая на разные голоса, она разрядила в мужа двустволку и почти начисто снесла ему одну ягодицу. Это так восхитило деда, что он, мучивший ее раньше, как дети мучают букашек, в дальнейшем прекратил озорство. Подобрав до колен широкое платье, бабка шла и повторяла пронзительно блеющим голосом свой боевой клич:

– Сла-ава Господу Богу!

Дед и бабка ковыляли по двору наперегонки. Они воевали друг с другом всю жизнь и любили эту войну, не могли существовать без нее.

Позади них, не отставая, ровным неторопливым шагом шли отец и Ной. Ной – первенец, высокий, какой-то странный на вид, с недоуменно-задумчивым и в то же время спокойным выражением лица. Ной никогда в жизни не выходил из себя. Он смотрел на горячившихся людей с удивлением – с удивлением и с чувством неловкости, как смотрит на сумасшедших здоровый человек. Движения у Ноя были размеренные, говорил он редко, а если говорил, то так медленно, что его часто принимали за дурачка. Но он был не глупый, только со странностями. Он не знал, что такое гордость, не испытывал влечения к женщинам. Он работал и спал, и это раз и навсегда заведенное чередование работы и сна удовлетворяло его. Ной любил семью, но никак не проявлял своей любви. Со стороны трудно было сказать, в чем тут дело, но он производил впечатление человека, в котором что-то неладно: то ли в форме головы, то ли в туловище, то ли в ногах, а может быть, и в мозгу. Но придраться к чему-нибудь определенному было трудно. Отец знал, почему старший сын у него не такой, как все, но стыдился говорить об этом. Потому что в ту ночь, когда Ной должен был появиться на свет, отец, оставшись один с роженицей, с этим несчастным, исходившим криками существом, обезумел от страха. Руки отца, его сильные пальцы, словно клещами, вытащили ребенка из чрева матери и помяли его. Запоздавшая повивальная бабка увидела, что головка у новорожденного бесформенная, шея вытянута, тельце покалечено. И она вправила ему шею и словно вылепила руками его тело. Отец не забыл этого случая и стыдился говорить о нем. И он был мягче с Ноем, чем с остальными детьми. В скуластом лице старшего сына, в его широко расставленных глазах, узком подбородке отец узнавал помятую, изуродованную головку ребенка. Ной делал все, что от него требовалось: он умел читать, писать, считать, толково работал, но все это выполнялось без интереса; то, к чему люди обычно стремятся и чего добиваются, оставляло его совершенно равнодушным. Он словно жил в каком-то странном затихшем доме и спокойными глазами смотрел оттуда на мир. Ной был чужой в этом мире, но чувства одиночества он не знал.

Все четверо шли через двор, и дед кричал:

– Где он? Где он, черт вас побери! – И его пальцы снова принялись теребить пуговицы на брюках, потом в забывчивости потянулись к карману. И тут он увидел Тома, стоявшего в дверях. Он остановился сам и остановил тех, кто шел за ним. Его глазки злобно засверкали. – Вот, полюбуйтесь, – сказал он. – Арестант! Джоуды никогда по тюрьмам не сидели. – Мысль его работала бессвязно. – Какое они имели право сажать его в тюрьму! Я бы на его месте то же самое сделал. Какое они, сукины дети, имели право! – И тут же перескочил на другое: – Тернбулл, старый хрыч, хвалился: застрелю его, как только выйдет. Говорит, кровь во мне такая, не позволяет стерпеть. А я велел ему передать: «С Джоудами не связывайся. Может, во мне кровь еще почище твоей». Я ему пригрозил: «Ты только покажись с ружьем, я разряжу его тебе в задницу – будешь помнить!» Напугал дурака до полусмерти.

Бабка, не слушавшая, что говорит дед, тянула скрипучим голосом:

– Сла-ава Господу Богу!

Дед подошел к двери, хлопнул Тома по груди, и его глаза засверкали любовью и гордостью.

– Ну как, Томми?

– Ничего, – сказал Том. – А ты как?

– Молодого за пояс заткну, – ответил дед. Его мысль опять скакнула в сторону. – Говорил я – Джоуда в тюрьме не удержишь! Я еще тогда сказал: «Томми удерет, пробьется, как бык через забор». Вот ты и удрал! Дай дорогу, я есть хочу.

Он протиснулся в дверь, сел за стол, навалил себе на тарелку свинины и две большие лепешки, залил все это густой подливкой, и не успели остальные войти в кухню, как дед уже набил себе рот едой.

Томми с любовью смотрел на него и усмехался.

– Вот отчаянный! – сказал он.

А дед так набил себе рот, что не мог вымолвить ни слова, но его свирепые маленькие глазки улыбнулись, и он яростно закивал головой.

Бабка сказала с гордостью:

– Второго такого брехуна, разбойника ищи – не найдешь! В пекло прямо на кочерге въедет, слава Господу. Вздумал тоже – будет править грузовиком, – злобно добавила она. – Так вот, не выйдет!

Дед поперхнулся, выплюнул прямо на колени кусок непрожеванной лепешки и слабо закашлялся.

Бабка, улыбаясь, посмотрела на Тома.

– Вот неряха-то! – сказала она.

Ной поднялся на приступку, и его широко расставленные глаза словно смотрели мимо Тома. Лицо у Ноя было спокойное. Том сказал:

– Ну, как живешь, Ной?

– Хорошо, – ответил Ной. – А ты как? – И все. Но услышать это Тому было приятно.

Мать согнала мух с подливки.

– За столом всем места не хватит, – сказала она. – Берите тарелки и рассаживайтесь где как придется. Или на дворе, или здесь.

И Том вдруг спохватился.

– Э-э! А где же проповедник? Только что был здесь. Куда он делся?

Отец сказал:

– Я видел, он ушел куда-то.

Послышался скрипучий голос бабки:

– Проповедник? Ты привел проповедника? Давай его сюда. Пусть прочтет молитву. – Она показала пальцем на деда. – Поторопился, ест уже. Давайте сюда проповедника.

Том вышел за дверь.

– Эй, Джим! Джим Кэйси! – крикнул он и спустился во двор. – А, Кэйси! Вот ты где. – Проповедник вылез из-под цистерны, сел на землю, потом встал и подошел к дому. Том спросил: – Ты что, прячешься?

– Да нет. Зачем чужому соваться в семейные дела. Я просто сидел и думал.

– Пойдем, поешь с нами, – сказал Том. – Бабка хочет, чтобы ты прочел молитву.

– Ведь я больше не проповедник, – запротестовал Кэйси.

– Брось, пойдем. Прочти молитву. Тебя от этого не убудет, а она любит помолиться. – Они вошли на кухню вместе.

Мать спокойно сказала:

– Добро пожаловать.

И отец тоже сказал:

– Добро пожаловать. Садись, позавтракаем.

– Молитву, – требовала бабка. – Пусть сначала прочтет молитву.

Дед свирепо уставился на Кэйси и наконец узнал его.

– Ах, этот? – сказал он. – Ну, этот ничего. Он мне еще с тех пор понравился, как я увидел раз… – Дед похабно подмигнул, и бабка, решив, что он сказал какую-нибудь непристойность, прикрикнула на него:

– Замолчи, греховодник! Старый козел!

Кэйси, взволнованный, прочесал пальцами волосы.

– Должен вам сказать… я уже больше не проповедник. Если достаточно того, что мне приятно быть здесь, среди простых, добрых людей… если этого достаточно, тогда я помолюсь, как сумею. Но я уже больше не проповедник.

– Молись, – сказала бабка. – И не забудь вставить словечко о том, что мы уезжаем в Калифорнию.

Проповедник, а вслед за ним и остальные склонили голову. Мать склонила голову и скрестила руки на коленях. Бабка нагнулась так низко, что еще немного и клюнула бы носом в подливку. Том, стоявший у стены с тарелкой в руках, опустил голову чуть-чуть, а дед вывернулся боком, чтобы послеживать злющим и веселым глазом за проповедником. Лицо у проповедника было не набожное, а задумчивое, и в словах его звучала не мольба, а размышление.

– Я все думал, – начал он. – Я бродил среди холмов и думал, почти как Иисус, когда Он удалился в пустыню, чтобы разобраться во всех своих заботах и горестях.

– Сла-ава Господу Богу! – сказала бабка, и проповедник с удивлением взглянул на нее.

– Иисуса так одолели заботы и горести, что Он не мог решить, как Ему быть дальше. И взяло Его сомнение: какого черта! Зачем бороться с самим собой и ломать себе голову? Устал Он, очень устал и пал духом. Еще немного, и так бы и порешил: к черту все это! И тогда удалился Он в пустыню.

– Ами-инь! – проскрипела бабка. Столько лет она приурочивала свое «аминь» к паузам в молитвах, и ей уж столько лет не приходилось слушать Слово Божие и дивиться ему.

– Я не хочу равнять себя с Иисусом, – продолжал проповедник. – Но я устал, так же как Он, и запутался в своих мыслях, так же как Он, и ушел в пустыню, так же как Он, не взяв с собой ни палатки, ни вещей. По ночам я лежал на спине и глядел на звезды; утром сяду и смотрю, как всходит солнце; днем вижу с холма сухую землю внизу; вечером провожаю солнце. Иногда начну молиться, как и раньше. Только кому молюсь, за кого молюсь, сам не знаю. Вокруг меня холмы, и я брожу среди этих холмов, и я с ними теперь одно целое. Мы едины. И это единство свято.

– Аллилуйя, – сказала бабка и начала покачиваться взад и вперед, стараясь вызвать в себе молитвенный восторг.

– И я призадумался, только думы у меня были не такие, как всегда, а глубже. Я думал о том, что во всех нас была святость, когда мы жили одной семьей, и все человечество было свято, пока оно было едино. Но святость эта покинула нас, лишь только какой-то один дрянной человек ухватил зубами кусок побольше и убежал с ним, отбиваясь от остальных. Вот такой человек и убил нашу святость. А когда мы все трудились вместе, не один на другого, а все вместе, в одной упряжке, тогда было хорошо, в таком труде была святость. Додумался я до этого и, гляжу, сам не знаю: что же такое святость? – Он замолчал, но его слушатели не поднимали головы, потому что они, как натасканные собаки, дожидались команды – слова «аминь». – Я теперь не могу читать прежние молитвы. Я радуюсь святости вашей трапезы. Радуюсь, что среди вас есть любовь. Вот и все. – Склоненные головы не поднялись. Проповедник посмотрел по сторонам. – Из-за меня ваш завтрак остынет, – сказал он; потом вспомнил: – Аминь. – И головы поднялись.

– Ами-инь, – протянула бабка и принялась за еду, жуя беззубыми старческими деснами пропитавшиеся подливкой лепешки.

Том ел быстро, отец откусывал большими кусками. Пока все не было съедено и выпито, на кухне царило молчание; слышалось только, как похрустывает пища на зубах и как прихлебывают горячий кофе. Мать не отрывала глаз от проповедника, и взгляд у нее был пытливый, пристальный, понимающий. Она смотрела на него, словно это был не человек, а дух, голос которого донесся до нее откуда-то из-под земли.

Кончив есть, мужчины поставили тарелки на стол, допили остатки кофе. Потом вышли во двор – отец, проповедник, Ной, дед, Том – и зашагали к грузовику, обходя сваленную в кучу мебель, деревянные кровати, механизм ветряка, старый плуг. Они подошли к машине и остановились возле нее. Потрогали новые борта из сосновых досок.

Назад Дальше