Очень быстро она поняла тщетность этих мечтаний. Ей стало ясно, что священниками и епископами монопольно владеют вышестоящие сестры со своими куда более изощренными, чем у нее, теологическими сомнениями и что пройдут годы, прежде чем она сможет хоть сколько-нибудь приблизиться к отцу Маллигану. Она стала томиться в монастыре. Постоянно расчесывая голову под монашеским платом, она заработала аллергическую сыпь. Она видела, что говорит по-английски гораздо лучше, чем все остальные. И это делало ее еще более одинокой.
Не прошло и года после ее поступления в монастырь, как отец начал получать от нее загадочные письма. Дорогой мой папа, я несказанно счастлива тем, что служу Деве Марии. Но вот Кохинор здесь несчастлива и тоскует по дому. Сегодня, дорогой мой папа, Кохинор после обеда рвало и у нее температура. Дорогой мой папа, монастырская еда не годится для желудка Кохинор, хотя я переношу ее хорошо. Дорогой мой папа, Кохинор сильно огорчена из-за того, что ее семья не понимает ее и не заботится о ее благе…
Кто такая Кохинор, преподобный И. Джон Айп не знал; он знал только, что так зовется самый большой на тот момент из алмазов мира. Его удивляло, что девушка с мусульманским именем находится в католическом монастыре.
Не его, а мать Крошки-кочаммы в конце концов осенила догадка, что Кохинор не кто иной, как сама Крошка-кочамма. Мать вспомнила, что несколько лет назад показала дочери копию завещания ее отца (деда Крошки-кочаммы), в котором тот говорил о своих внуках и внучках так: «У меня семь алмазов, один из которых – мой Кохинор». Каждому из семи он оставил немного денег и драгоценностей, но нигде не объяснил, кому именно он дал прозвание Кохинор. Мать Крошки-кочаммы поняла, что без всякой явной на то причины Крошка-кочамма приняла слова деда о Кохинор на свой счет и теперь, годы спустя, зная, что все письма перед отправкой просматривает Мать Настоятельница, шлет таким способом родным сигнал бедствия.
Преподобный Айп поехал в Мадрас и забрал дочь из монастыря. Она рада была уехать, но ни в какую не соглашалась вернуться в лоно православной церкви и на всю жизнь осталась католичкой. Преподобный Айп понял, что репутация дочери изрядно подмочена и ей вряд ли удастся выйти замуж. Раз ей не найти мужа, решил он, пусть получает образование. И он отправил ее в Америку, в Рочестерский университет.
Два года спустя Крошка-кочамма вернулась из Рочестера с дипломом специалиста по декоративному садоводству и влюбленная в отца Маллигана сильней, чем когда-либо раньше. От стройной, красивой девушки, которой она раньше была, не осталось и следа. В Рочестере Крошка-кочамма сильно раздалась вширь. Стала, попросту говоря, тучной. Даже Челлаппен, застенчивый маленький портной у моста Чунгам, начал брать с нее за блузки под сари как за длинные рубашки.
Чтобы отвлечь Крошку-кочамму от грустных мыслей, отец предоставил в ее распоряжение садик перед Айеменемским Домом, где она устроила такое растительное буйство, что люди специально приезжали из Коттаяма на него полюбоваться.
Садик, круто огибаемый гравийной подъездной дорожкой, был разбит на округлом склоне пригорка. Крошка-кочамма превратила его в сложный лабиринт из миниатюрных живых изгородей, камней и фантастических фигур. Из цветов она больше всего жаловала антуриум. Anthurium andraeanum. У нее была целая коллекция всевозможных его разновидностей: «Рубрум», «Медовый месяц» и множество японских сортов. Мясистые однолепестковые обвертки соцветий являли разнообразие оттенков от крапчато-черного до кроваво-красного и блестяще-оранжевого. Высокие, усеянные точками соцветия-початки были неизменно желтые. В самом центре садика Крошки-кочаммы среди клумб с каннами и флоксами мраморный херувим изливал бесконечную серебристую струю в крохотный пруд, где цвел единственный голубой лотос. У каждого из четырех углов пруда сидел в ленивой позе розовый гипсовый гномик с румяными щечками и в красной остроконечной шапочке.
Крошка-кочамма проводила в садике все послеполуденное время, одетая в сари и обутая в резиновые сапоги. Ее руки в ярко-оранжевых садовых перчатках бесстрашно орудовали огромным секатором. Как укротительница львов, она усмиряла буйство ползучих растений и приучала к порядку щетинистые кактусы. Она держала в строгости бонсаи – карликовые деревца – и баловала редкие орхидеи. Она бросала вызов климату. Она пыталась выращивать эдельвейсы и китайскую гуайяву.
Каждый вечер она мазала ступни сливками и удаляла на пальчиках ног лишнюю кожицу у основания ногтей.
В последнее время, после полувека упорного, кропотливого возделывания, декоративный садик стоял заброшенный. Предоставленный самому себе, он стал узловатым и диким – цирк, в котором животные позабыли выученные трюки. Сорняк, называемый «коммунистическая трава» (потому что в штате Керала он так же напорист, как компартия), заглушил экзотические насаждения. Только ползучие растения все росли и росли, как ногти на трупе. Они прорастали сквозь ноздри розовых гипсовых гномиков и расцветали в их полых головах, придавая их лицам удивленно-чихающее выражение.
Причиной этой внезапной, бесцеремонной отставки была новая любовь. Крошка-кочамма установила на крыше Айеменемского Дома антенну-тарелку. Благодаря спутниковому телевидению она, сидя в гостиной, владычествовала над земным шаром. Это породило в Крошке-кочамме невероятное возбуждение, хорошо заметное со стороны. Перемена была не из тех, что происходят постепенно. Она произошла в одночасье. Блондинки, войны, голод, футбол, секс, музыка, государственные перевороты – все это приехало на одном поезде. Выгрузилось одной кучей. Остановилось в одной гостинице. И теперь в Айеменеме, где раньше самым громким звуком был мелодичный гудок автобуса, она могла, как прислугу, вызвать что угодно: хоть войну, хоть голод, хоть красочную резню, хоть Билла Клинтона. И вот, пока ее декоративный сад глох и умирал, Крошка-кочамма следила за баскетбольными матчами НБА, однодневными состязаниями по крикету и теннисными турнирами из серии «Большой шлем». По будням она смотрела «Дерзких и красивых» и «Санта-Барбару», где ломкие блондинки с накрашенными губами и фиксированными лаком прическами соблазняли андроидов и обороняли свои сексуальные империи. Крошке-кочамме полюбились их переливчатые наряды и находчивые, стервозные реплики. В течение дня отдельные фразы порой всплывали в ее памяти, вызывая у нее ухмылку.
Кухарка Кочу Мария по-прежнему носила тяжелые золотые серьги, безнадежно оттянувшие вниз мочки ее ушей. Она любила смотреть американское спортивное шоу «Борцовская мания», где Халк Хоган и Мистер Совершенство, чьи шеи были толще, чем головы, нещадно мяли и тузили друг друга, одетые в полосатые рейтузы из лайкры. Смех Кочу Марии чуть отдавал жестокостью, как это иногда бывает у маленьких детей.
Весь день они сидели в гостиной – Крошка-кочамма в плантаторском кресле с длинными подлокотниками или в шезлонге (в зависимости от состояния ее ног), Кочу Мария рядом с ней на полу (перескакивая, когда можно, с канала на канал), вместе запертые в шумной тишине телевидения. У одной волосы снежно-белые, у другой крашеные и угольно-черные. Они участвовали во всех конкурсах, пользовались всеми предлагаемыми скидками и в двух случаях заработали призы – футболку и термос, которые Крошка-кочамма хранила в буфете под замком.
Крошка-кочамма любила Айеменемский Дом и лелеяла имущество, доставшееся ей благодаря тому, что она пережила всех остальных. Скрипка Маммачи и подставка для скрипки, буфеты из Ути[8], пластмассовые плетеные кресла, кровати из Дели, венский туалетный столик с потрескавшимися ручками из слоновой кости на выдвижных ящичках. Обеденный стол красного дерева, который сделал Велютта.
Ее пугали транслируемые по Би-би-си кадры войн и голода, на которые она иногда натыкалась, переключая каналы. Старые страхи перед революцией и марксистско-ленинской угрозой вернулись в облике новых телевизионных тревог из-за растущего числа отчаявшихся и обездоленных людей. В этнических чистках, голоде и геноциде она видела прямую угрозу своей мебели.
Двери и окна она всегда держала запертыми, если только ей не нужно было ими пользоваться. Окнами она пользовалась в нескольких целях. Глотнуть Свежего Воздуха. Уплатить За Молоко. Выпустить Залетевшую Осу (за которой Кочу Мария должна была гоняться по всему дому с полотенцем).
Она запирала даже свой жалкий облупившийся холодильник, где хранила недельный запас булочек с кремом, которые Кочу Мария покупала в кондитерской «Бестбейкери» в Коттаяме. И две бутылки с рисовым отваром, который она пила вместо воды. На полочке под морозильником она держала то, что осталось от обеденного сервиза Маммачи с синим рисунком в китайском стиле.
Дюжину ампул инсулина, которую привезла ей Рахель, она положила в отделение для масла и сыра. Она, видимо, считала, что в наши дни даже тот, кто внешне – сама невинность, может оказаться похитителем фарфора, маниакальным пожирателем булочек с кремом или вороватым диабетиком, рыщущим по Айеменему в поисках импортного инсулина.
Она даже близнецам не доверяла. Считала их Способными На Все. На что угодно. Они даже могут выкрасть обратно свой подарок, подумала она, и ее больно уколола мысль, что вот она опять рассматривает их как единое целое. Хоть столько уже лет позади. Ни за что не желая впускать прошлое в свое сознание, она тут же поправилась. Она. Она может выкрасть обратно свой подарок.
Она взглянула на стоящую у обеденного стола Рахель, и ей привиделась в ней та же уклончивая нездешность, та же способность держаться очень тихо и очень незаметно, которой Эста овладел в совершенстве. Крошка-кочамма была несколько даже напугана неразговорчивостью Рахели.
– Ну так что? – спросила она. Голос прозвучал резко и неуверенно. – Какие у тебя планы? Сколько ты здесь пробудешь? Решила уже?
Рахель попыталась выговорить фразу. Она свалилась с языка исковерканная. Как зазубренный кусок жести. Рахель подошла к окну и открыла его. Чтобы Глотнуть Свежего Воздуха.
– Потом не забудь закрыть, – сказала Крошка-кочамма и заперла лицо на ключ, как дверцу буфета.
Теперь уже в окно нельзя было увидеть реку.
Можно было до тех пор, пока Маммачи не распорядилась сделать заднюю веранду закрытой и установить там первую в Айеменеме скользяще-складную дверь. Выполненные маслом портреты преподобного И. Джона Айпа и Алеюти Аммачи (прадеда и прабабки Эсты и Рахели) перенесли с задней веранды на переднюю.
Там они висели и сейчас, Благословенный Малыш и его жена, по одну и другую сторону от набитой опилками и вставленной в рамку бизоньей головы.
Преподобный Айп улыбался безмятежной прародительской улыбкой уже не реке, а дороге.
У Алеюти Аммачи был более тревожный вид. Словно она хотела обернуться, но не могла. Возможно, ей не так легко, как ему, было оторвать взгляд от реки. Глаза ее смотрели туда же, куда смотрел муж. Но сердцем она смотрела в другую сторону. Ее кунукку – тяжелые, матового золота гроздевые серьги – сильно оттягивали мочки ушей и свисали до плеч. Сквозь ушные отверстия можно было видеть горячую реку и склоненные к ней темные деревья. И рыбаков в лодках. И рыб.
Теперь уже из дома нельзя было увидеть реку, но как морская раковина навсегда сохраняет в себе ощущение моря, так Айеменемский Дом все еще сохранял в себе ощущение реки.
Набегающее, затопляющее, рыбноволнистое.
Стоя с ветром в волосах у открытого окна столовой, Рахель видела, как дождь барабанит по ржавой железной крыше бывшей бабушкиной консервной фабрики.
«Райские соленья и сладости».
Она была расположена между домом и рекой.
Там делали соленья, маринады, фруктовые соки, джемы, карри в порошке и ананасовые компоты. И банановый джем – правда, незаконно, так как УПП (Управление по пищевой промышленности) запретило его на том основании, что, согласно их классификации, это был не джем и не желе. Слишком жидко для желе и слишком густо для джема. Ни то ни се; промежуточная консистенция.
Если следовать их правилам.
Теперь, после многих лет, Рахели казалось, что трудности с классификацией простирались в их семье гораздо дальше, нежели этот вопрос о джеме-желе.
Вероятно, Амму, Эста и она были самыми злостными нарушителями. Но не единственными. Другие тоже нарушали правила. Все их нарушали. Заходили на запретную территорию. Играли в кошки-мышки с законами, определяющими, кого следует любить и как. И насколько сильно. Законами, согласно которым бабушки – это бабушки, дяди – дяди, матери – матери, двоюродные сестры – двоюродные сестры, джем – джем, а желе – желе.
В их семье дяди становились отцами, матери – любовницами, а двоюродные сестры умирали и лежали в гробу.
В их семье немыслимое становилось мыслимым и невозможное случалось в действительности.
Еще до похорон Софи-моль полицейские нашли Велютту.
На руках у него была гусиная кожа в тех местах, где их защемили наручниками. Холодными наручниками, от которых шел кислометаллический запах. Как от железных автобусных поручней и ладоней кондуктора.
Когда все было кончено, Крошка-кочамма сказала: «Что посеешь, то и пожнешь». Словно она сама не имела никакого отношения к Посеву и Жатве. Она вернулась к своей вышивке крестиком, семеня миниатюрными ножками. Крохотные пальчики на них никогда не касались пола. Это была ее идея, что Эсту надо Отправить.
Внутри Маргарет-кочаммы горе и ярость из-за смерти дочери лежали свернутые, как злая пружина. Она ничего не говорила, но то и дело, пока не уехала обратно в Англию, принималась лупить Эсту, когда он попадался под руку.
Рахель видела, как Амму пакует вещи Эсты в маленький сундучок.
– Может быть, они правы, – послышался шепот Амму. – Может быть, мальчику нужен Баба.
Рахель видела, какие у нее глаза – мертвые, красные.
Они послали запрос в Хайдарабад Специалистке по Близнецам. Та ответила, что разлучать однояйцевых близнецов было бы нежелательно, а вот двуяйцевые ничем в принципе не отличаются от любых других братьев и сестер, и хотя, конечно, они будут испытывать стресс, как всякие дети из распавшихся семей, этим все и ограничится. Ничего экстраординарного.
И вот Эсту Отправили на поезде, с жестяным сундучком и с бежевыми остроносыми туфлями в рюкзачке защитного цвета. Сначала в Мадрас – первым классом, ночным, Мадрасским Почтовым, – а оттуда в Калькутту с приятелем их отца.
У него была с собой коробка, набитая сандвичами с помидорами. И Орлиная фляжка с орлом. А в голове картины одна хуже другой.
Дождь. Стремительная, чернильная вода. И запах. Тошнотворная сладость. Словно от старых роз принесло ветром.
Но самое худшее – это воспоминание о молодом человеке, у которого был рот старика. Об опухшем лице и сломанной, перевернутой улыбке. О растекающейся прозрачной жидкости, в которой отражалась голая лампочка. О налитом кровью глазе, который открылся, блуждал какое-то время, а потом уставился на него. На Эсту. И что же он, Эста, тогда сделал? Посмотрел на любимое лицо и сказал: Да.
Да, это был он.
Вот оно, слово, до которого не мог добраться осьминог Эсты: Да. Как он ни пылесосил – бесполезно. Слово забилось на самое дно какой-то складочки или бороздки, как волосок манго в щель между зубами. Не достать ни в какую.
В чисто практическом смысле, видимо, правильно будет сказать, что все началось с приезда Софи-моль в Айеменем. Наверно, и вправду все может перемениться в один день. И вправду несколько десятков часов могут пустить жизнь по другому руслу. И если так, то эти несколько десятков часов, как останки сгоревшего жилья – оплавленные ходики, опаленная фотография, обугленная мебель, – должны быть извлечены из руин и исследованы. Сохранены. Объяснены.