Ну да, естественно, залечить до смерти деревенского пенсионера им не так страшно, все равно никто разбираться не будет и жаловаться не станет. А если со мной что не так выйдет, им головы не сносить. И про спонсорскую помощь она не зря ввернула. Намекает, стало быть. А что я могу сделать, чем ответить на этот намек? Я ведь понятия не имею, есть ли у меня деньги, и если есть, то сколько. Светке-то я денег не дал, и, очевидно, не без причины. Может, я сейчас банкрот. Может, Лина затеяла какой-нибудь бизнес-проект, вложила в него все, что у нас было, да еще подзаняла, и прогорела, а в Шотландию укатила не английским заниматься, а от кредиторов прятаться. И я теперь не могу никому даже трех рублей пообещать, ибо у меня их просто нет.
Но чего она так боится, эта толстая тетка в очках? Ведь я иду на поправку, осложнений у меня никаких нет. Или она чего-то недоговаривает? И травму я получил куда более серьезную, чем мне объявили?
– Со мной что-то не так? – озабоченно спросил я. – Вас беспокоит мое здоровье?
– И здоровье тоже. Но не только это.
– Что еще? – нахмурился я.
– Андрей Михайлович, для того, чтобы обеспечить вам отдельную палату, нам пришлось положить в коридор восьмерых тяжелых больных. И то только потому, что перед праздниками многие выписались, ведь начинаются посадки на участках, людям нужно позаботиться о своих огородах. С десятого мая снова начнется наплыв больных, и без палаты, которую вы занимаете один, нам уже не обойтись. У нас четыре палаты в аварийном состоянии, и, если бы могли их отремонтировать и задействовать, появилась бы возможность оставить вас одного. Но денег на ремонт нет. Кроме того, перед больницей постоянно толпятся люди, пристают к персоналу, пытаются проникнуть внутрь, пробраться к вам в палату. Нам это мешает.
Н-да, нажим на мой кошелек ощущается все явственнее. Серо-стальной цвет медузьего тельца начал постепенно разбавляться розовыми и салатовыми полосками более теплых оттенков, вероятно, оттого, что главврач искала аргументы, которые убедили бы меня, и поэтому забыла о жестком тоне, переключившись на доводы разума или, на худой конец, эмоции.
– Короче говоря, вы хотите, чтобы я освободил вас от своего присутствия, – сухо констатировал я.
– Это грубо по форме, но верно по смыслу, – одобрительно кивнула главврач, после чего моя медузка запереливалась всеми цветами радуги. Однако оттенки пока еще были в основном холодными. – Первую помощь мы вам оказали, и теперь вам пора перебираться в более подходящее место.
– Но вы не имеете права меня выгонять, я болен.
– Ну что вы, Андрей Михайлович, – ее голос чуть смягчился, на медузкином теле проступили пятна теплого терракотового отлива, – никто вас не выгоняет. Я всего лишь прошу вас принять во внимание, с какими трудностями мы сталкиваемся в связи с вашей госпитализацией. Если вы хотите остаться здесь, вам придется лежать в одной палате с пятнадцатью другими больными. Вас это устроит?
Хороший вопрос. Хотел бы я посмотреть на человека, которого это устроило бы. Они не хотят со мной возиться, они боятся скандала, если вдруг что не так, но готовы пойти на риск, если я окажу спонсорскую помощь. А коль не окажу, то и они забесплатно рисковать не хотят. Что ж, разумно. Во всяком случае, я Медузу понимал.
– Давайте договоримся так: я полежу у вас еще несколько дней, пока не начнут возвращаться с огородов ваши пациенты. За это время, я надеюсь, объявится кто-нибудь из моих близких и все устроит.
– Я сама могу все устроить, – с готовностью отозвалась главврач. – Обзвоню московские клиники, узнаю, где самые лучшие невропатологи, где хорошие условия. Мы дадим вам транспорт, чтобы вы могли доехать до места. Нужно только, чтобы вы мне сказали, о какой сумме может идти речь. Сколько денег вы можете потратить на клинику? Я так понимаю, что в бесплатном отделении вы лежать не захотите, там и уход куда хуже, и условия, и питание, и отдельных палат нет. Назовите мне сумму, и уже завтра вы будете лежать в прекрасной больнице и есть на завтрак бутерброды с икрой.
Назовите сумму… Легко сказать. Я даже не знаю, что у меня сейчас происходит с деньгами. Если я действительно сдал в январе новую книгу, то должен был получить гонорар, но ведь я не дал денег Светке, значит, возникли какие-то проблемы. Какие? Деньги понадобились на что-то другое, более важное? Возможно. Но на что? И сколько? Я понятия не имею, что делается сейчас с моими счетами и с наличными, которые хранятся дома. И не узнаю до тех пор, пока либо сам не вспомню, либо не появится человек, который в курсе моих финансовых дел. А кто может быть таким человеком? Жена Лина? Да, если она у все еще моя жена. Муся Беловцева? Да, если она все еще мой литагент. Слишком много «если». И слишком много неизвестности. А эта толстая баба, сидящая на стуле напротив моей койки, не желает этого понимать. Может быть, она вообще не понимает, что такое амнезия, что такое пропасть, в которую провалились два года твоей жизни? Она думает, что мне легко принять решение. Если бы так!
– Поймите меня правильно, – я выбирал слова осторожно и боязливо, чтобы не обидеть главврача и не нарваться на суровую отповедь, – я буду с вами откровенен, потому что вы врач. Вы знаете, что я потерял память. Постарайтесь встать на мое место и вам сразу станет очевидным, что я не могу принимать никаких решений, ибо не знаю, во что превратилась моя жизнь за последние два года. Скажу вам честно, я даже не знаю, сколько у меня денег и есть ли они вообще. Я искренне сожалею что мое пребывание в вашей больнице приносит вам одни проблемы, но я прошу вас не выгонять меня хотя бы еще несколько дней. Люди, которые могут нам с вами помочь, появятся сразу после десятого мая, и тогда, я уверен, мы решим все вопросы. Но если говорить совсем честно, я не могу быть полностью уверен, что такие люди есть. За два года много всякого могло случиться. Сегодня я рассчитываю на помощь одних людей, а на самом деле ее окажут совсем другие, и я даже не догадываюсь, кто это может быть. Если бы память вернулась, все было бы намного легче и проще. Я обещаю вам, что, если с моим здоровьем что-то не так, если ваши доктора что-то просмотрели или упустили, я никогда и никуда не буду жаловаться, я даже словом не обмолвлюсь об этом. Я вам твердо это обещаю.
– Ну хорошо, – она вздохнула, и жест, которым она поправила прическу, недвусмысленно показал, что на голове у нее парик. Медуза в парике. Классно. Просто классно! Помнится, лет эдак пять назад я написал пьесу, ужасно смешную комедию, но никак не мог придумать к ней подходящего названия. Мучился, мучился, так и не придумал, а потом и вовсе забросил мысль о публикации пьесы, увлекся созданием очередного бестселлера. Теперь название есть, можно будет предложить издателю. «Медуза в парике». Я на несколько мгновений даже отвлекся от того, что талдычила мне толстуха-главврач, и с некоторым усилием вновь включился в разговор. – Допустим, вы меня убедили. Но что делать с людьми, которые осаждают больницу? Они действительно мешают работать. Кроме того, среди них есть не только местные журналисты, из Талдома, но и московские. Они хотят написать о вас, но, поскольку никакой информации о знаменитом Корине они получить не могут, а оправдать свое пребывание здесь им нужно, вы понимаете, о чем они будут писать?
– О чем?
– О том, что писатель Корин лежит в талдомской больнице, в которой… и далее везде. Понимаете? Мы бедны, да, об этом знают все местные жители и мирятся с тем, что в палатах по шестнадцать человек, что туалет один на этаж и что не хватает санитарок, чтобы поддерживать все это в чистоте, и нет сантехников и электриков, чтобы все работало, и нет краски, чтобы все выглядело, не говоря уже о хотя бы пластиковых панелях на стены. Ну, а уж о том, что нет лекарств и оборудования, вообще никто не заикается. Но я не хочу, чтобы во всех газетах поливали грязью нашу больницу просто потому, что надо что-то написать о вас. И что с этим делать?
Действительно, что с этим делать? Я не знал. Но позицию главврача в этом пункте понимал и полностью разделял.
– У вас есть предложения? – аккуратно поинтересовался я.
– Я предложила бы вам впустить в палату журналистов и дать интервью. Ответить на все их вопросы, дать им пищу для писанины, и пусть уезжают отсюда.
Ага, конечно. Впустить их сюда, рассказать, что я потерял память, оповестить об этом всю общественность. А если скрыть амнезию? Светка сказала, что о потере памяти и так все знают, но ведь можно заявить, что память восстановилась и теперь все в порядке. Соблазнительно, конечно, но вряд ли выполнимо, ведь я ни на один вопрос толком ответить не смогу. Господи, какая же огромная дырища – один год, девять месяцев и десять дней! Все в нее проваливается, буквально все, любая попытка что-то понять, принять элементарное решение, ответить на простейший вопрос. А может быть, я зря паникую? В конце концов, что страшного случится, если все узнают, что я потерял память? Амнезия – не сифилис и не СПИД, не наркомания и не некрофилия, почему я должен ее стесняться? Это несчастный случай, следствие травмы и шока. Может, я излишне горожу огород?
Нет, не хочу я афишировать проблемы с памятью. Я вдруг понял почему. Я боюсь оказаться смешным. Боюсь выглядеть нелепым. Ведь я действительно не знаю, во что превратилась моя жизнь за эти два года. И буду разговаривать с журналистами как Корин девяносто девятого года издания. А каков он, Корин две тысячи первого года выпуска? Ведь я даже не знаю, как пресса приняла «Время дизайна» и этот… как его… «Треугольный метр», из которого я не помню ни единого слова, ни одной мысли. Может, меня на протяжении двух лет громили в пух и прах и смешивали с грязью, может быть, я огрызался, или, наоборот, отмалчивался, или снисходительно комментировал происходящее. В любом случае я не могу встречаться с журналистами до тех пор, пока не узнаю, какой выбрать тон, чтобы не выглядеть совершенно по-идиотски.
– К сожалению, я не могу дать интервью, – грустно признался я. – Это совершенно невозможно. Может быть, вы сможете покривить душой, поговорить с ними и что-нибудь придумать?
– Что, например?
– Ну, что состояние у меня очень тяжелое, пускать ко мне никого нельзя, но память полностью восстановилась, как и прогнозировал лечащий врач. Добавьте какие-нибудь подробности о том, как я общаюсь с персоналом, какой я душка, как меня обожают медсестры, как мужественно я держусь и как мне здесь нравится. Так сильно нравится, что я даже перебираться в другую больницу не хочу.
– А вы потом не станете это опровергать и говорить, что это все вранье? – она глянула подозрительно, но, вместе с тем, напряженные мышцы лица заметно расслабились. Видно, такой вариант ей показался вполне симпатичным. У моей суровой медузищи явно наличествует чувство юмора, во всяком случае, рыхлая желеобразная поверхность ее вдруг стала полосатой, а по краям – в прелестный провинциальный горошек. Развеселилась, видать.
– Обещаю, – твердо сказал я. – Если хотите, могу заявить это в присутствии всего персонала и подтвердить в письменном виде.
– Надеюсь, это не понадобится, – скупо улыбнулась главврач и унесла мою славную медузочку, к которой я уже почти привык.
Определенно, сложившаяся в детстве привычка видеть и слышать людей при помощи образов из мира флоры и фауны сильно помогает в жизни. Во всяком случае, мне.
ГЛАВА 2
– Какой кошмар! Я немедленно переведу тебя в другое место, более пристойное.
– Мне и здесь отлично, – я пытался сопротивляться, но понимал, что все мои жалкие потуги не имеют смысла. Спорить с матушкой я не мог. Не умел, что ли? Или смелости не хватало? Всю жизнь это было одной из моих проблем.
Она появилась внезапно, ворвалась в палату с лицом, одновременно выражающим скорбь и праведное негодование. Опытным взглядом и умелыми руками хирурга с многолетним стажем она, бросившись ко мне, быстро провела первичный осмотр и успокоилась только тогда, когда не обнаружила на моем теле ни рваных ран, ни переломов. Только синяки и ушибы, на вид, правда, весьма устрашающие, но совершенно не опасные для жизни и здоровья. Матушка у меня, между прочим, действительно хирург, и, говорят, хороший, хотя мне на собственной шкуре испытывать ее мастерство, к счастью, не приходилось.
– Почему ты мне не сообщил? – гневно вопрошала она. – Почему о том, что случилось с моим сыном, я должна узнавать из газет? Верочка так никогда не поступила бы. Кто у тебя есть на этом свете ближе матери?
Ну вот, так я и знал. По крайней мере ясно одно: за без малого два года матушка не утратила привычку сравнивать меня с покойной дочерью, моей сестрой. Я безумно любил Веру, отчаянно страдал, когда она умерла, я согласен с тем, что она была лучше меня, добрее, тоньше. Да, все это так, но нельзя же теперь до скончания моей собственной жизни выслушивать упреки в том, что я не такой, как она?
– Мама, ты ведь уехала в Самару. Как я мог тебя найти?
– Не выкручивайся! Я оставила тебе все телефоны, ты, между прочим, сам на этом настаивал. Ты хотел иметь возможность разговаривать с сыном каждый день. Ты же считаешь, что без общения с тобой Женечка пропадет.
Надо же, она оставила мне все телефоны своих приятельниц, у которых собиралась гостить. А я и не помню!
– Не помню, – произнес я вслух. – Я все забыл.
– Не выдумывай! – Безапелляционности моей матушки можно было только позавидовать. – О том, что я уехала в Самару, ты ведь прекрасно помнишь. Ты всегда умеешь помнить только о том, что тебя устраивает, а о том, что нарушает твои планы, ты с удовольствием забываешь. Верочка такой не была.
– О том, что ты в Самаре, я узнал от врача, который звонил тебе на работу. Слава богу, дежурная медсестра в отделении оказалась в курсе, куда ты уехала. А ты-то как узнала про меня?
– Я же сказала: из газет. Почти во всех было краткое сообщение о том, что ты попал в аварию и лежишь в больнице в Талдоме. Я тут же примчалась.
– А Женька? Он тоже вернулся с тобой?
– Естественно. Я не стала брать его с собой сюда, ведь неизвестно, в каком состоянии я бы тебя застала, незачем ребенка травмировать.
Это правильно, травмировать двенадцатилетнего пацана вовсе ни к чему. Редкий случай, когда я был полностью согласен с мамой. Но все-таки… Я помню сына десятилетним. А теперь ему уже двенадцать. Каким он стал? Сильно ли вырос? Повзрослел ли? Что ему теперь интересно, чем занимается на досуге, как учится в школе?
– Мама, у тебя нет случайно Женькиной фотографии с собой?
Взгляд ее потеплел, даже морщины разгладились.
– Соскучился? – понимающе спросила она. – Конечно, есть.
Она полезла в сумку, достала записную книжку, а оттуда – снимок, девять на двенадцать. На фотографии крепкий широкоплечий мальчишка с копной пшеничных слегка вьющихся волос, одетый в ярко-красный горнолыжный комбинезон, стоял на склоне горы с лыжными палками в руках. В горле встал ком, и я непроизвольно пробормотал вслух то, что думал:
– Какой же он стал красивый! И совсем большой! Где это он? Он теперь катается на горных лыжах?
– Да что ты, Андрюша! Это же Лина возила его в Швейцарию в январе, на каникулах. Побойся бога, у вас дома стоит в рамке точно такая же фотография, а ты как будто в первый раз ее видишь…
Она осеклась и внимательно посмотрела на меня, буравя недоверчивым взглядом.
– Как будто в первый раз, – эхом откликнулся я. Только тут до матушки наконец начало доходить то, что ей сказал доктор Василий Григорьевич. Он обязательно должен был ей об этом сказать, ведь она наверняка разговаривала с ним, прежде чем явиться в палату, в этом, зная ее характер, можно было даже не сомневаться. Что ж, гены, как говорится, в форточку не выкинешь, если мама упрекала меня в том, что я с удовольствием забываю о том, о чем не хочу помнить, то она с не меньшим удовольствием не слышит то, чего не хочет слышать. Наследственность, однако! А может, результат воспитания? Какой пример видел с детства, такому и подражаю.